Но у Марата было совсем другое на уме. Он лежал, отвернувшись к стене, думал о чем-то и вздыхал, а ночами вскрикивал во сне, то угрожал кому-то, то жалобно всхлипывал. Гашура боялась оставлять его одного, караулила днем и ночью и все же не уберегла. Стоило ей на четверть часа выйти из дома, — Марат выпил целую горсть снотворного...
Жизнь ему врачи спасли, но злоключения несчастной семьи на этом не кончились. На второй день после прихода из больницы Марат убежал из дома, оставив родителям записку: «Не ищите меня. Придет время — сообщу о себе». И только эти слова не давали погаснуть надежде Гашуры...
Упади на Мансура каменная глыба, ему было бы легче — тогда он не услышал бы этого рассказа. Он хотел кричать, обвинять Марата в жестокости и безрассудстве, но молчал и, чтобы сдержать негодование, стискивал зубы. Ему бы пожалеть, утешить Гашуру, сказать, что надо, мол, ждать, объявится Марат, покается в своей горячности, и даже эти слова не шли на ум, словно язык сковало каким-то злым заговором.
Так и уехала Гашура, не найдя у Мансура поддержки...
И вот теперь, спустя много лет, он с щемящей тоской думал о Марате, который хоть и дал о себе знать через год, но возвращаться в дом родителей не захотел, только аккуратно, в начале каждого месяца, присылал матери деньги, будто выплачивал ей долг за то, что она не дала ему умереть в младенчестве. Бывая наездами в Куштиряке, Гашура останавливалась у Фатимы, сестры Мансура, и подолгу смотрела через плетень на заметно поблекшее, чужое теперь отчее подворье, проданное еще в тот год, когда исчез Марат. С тех пор в доме живет шумная многодетная семья. Чужие люди. Незнакомый Гашуре мир.
Постаревшая, больная Гашура и в городе после смерти мужа обменяла большую трехкомнатную квартиру на маленькую и жила одиноко. Мансура удивляло, что она стала тихой, пугливой, то и дело подходила к окну, глядела на улицу, которая тоже теперь была чужой для нее, и шептала то ли молитву, то ли слова забытой песни своих юных лет.
Ах, Гашура, Гашура... Была она бессловесной, застенчивой девчонкой, но подавила свою робость — ушла на фронт, прошла через огонь войны, видела смерть и кровь. Как никто другой, она заслуживала счастья, а счастье отвернулось от нее. Да, ошибок и глупостей совершила она немало, думал Мансур, но разве повернется у него язык, чтобы обвинить ее в чем-то. Ведь жила она своими представлениями о жизни, стремилась к тому счастью, которое было и понятно ей, и доступно.
Да что там Гашура! Сам-то Мансур так ли уж прав в своем понимании жизни? Что такое добро? Что есть зло? Где та незримая грань между ними? Вот он в молодости, чтобы облегчить положение обнищавшего колхоза, совершил будто бы необходимое, полезное, а обернулось оно бедой. Так бывает с человеком, идущим по узкой тропке среди зыбкого болота: ступил на шаг в сторону, чтобы сорвать горсть малины или красивый цветок, — и угодил в грязную жижу. Хорошо еще, если не засосет его топь. Да и выберется — не сразу отмоется. Так и Гашура. Хотела как лучше, билась так и сяк, спасалась от голода и бедности. Но, видно, человеку мало синицы в руке, подавай ему журавля в небе. Вот они, грехи наши тяжкие!
И все же Мансур не мог судить Гашуру. Только душа болела, что выпало им, ныне живущим, время недоброе...
4
В окно вагона падал синевато-розовый свет. Из коридора слышались торопливые шаги, раздавался какой-то стук и шарканье. Близилось утро, и, видно, проводницы готовятся к встрече с Москвой.
Мансур тихонько спустился с верхней полки, вышел в коридор и приник к окну. На востоке, как отсвет огромного пожара, в полнеба разлилась заря, предвещая жаркий день. Поезд мчался среди непрерывающейся цепочки огней, мимо темных громад строений, безлюдных пригородных платформ.
Об Анваре Мансур старался не думать. Телеграмма Алии давала повод для любых предположений, и терзать себя до срока не имело смысла. Чтобы скоротать время, он стал изучать расписание поезда и, выяснив, что до Москвы еще почти два часа езды, решил соснуть хоть немного. Но сон не шел. Тревога за сына, как темные крылья огромной птицы, висела над ним и давила своей холодной тяжестью.
И все же мерный стук колес отвлек его от мыслей о сыне. Сильнее, чем близкая, но еще не успевшая схватить за горло неведомая беда, оказалась власть памяти. Хотя поди разберись, какая из ран, старая или новая, приносит больше страданий.
«...Вот живу одинокой кукушкой», — сказала как-то Гашура. Потому, бывая изредка в городе, Мансур взял себе за правило непременно зайти к ней хоть на часок. Как-никак, выросли они под одним небом, жили когда-то по соседству, а соседей в Куштиряке издавна принято почитать как родных. Не мог он забыть и того, что Гашура войну прошла и, может быть, из-за нее, проклятой, не нашла своей доли. Вот и получалось в итоге, что радость и благополучие разделяют людей, а горе объединяет. Как бы там ни было, есть чем делиться Гашуре и Мансуру. Он давно постиг одну истину: можешь отмахнуться, как от мухи, от чего угодно, но не смей закрывать глаза на горе человека, протяни ему руку помощи.
Так думал Мансур, строго сдвинув брови, но мысль вдруг споткнулась, скакнула и взмыла ввысь. С той пригрезившейся высоты он увидел то, на что глаза бы его не смотрели. Ему вспомнился Зиганша.
Шел семьдесят восьмой год. Давно уже забыли в ауле и шум вокруг убитого Дамиром Акбаровичем медведя, и переполох в доме Гашуры из-за бегства Марата. А Мансур помнил эти события, будто произошли они не семь лет назад, а только вчера. Иногда ему казалось, что часть оскорбленной души Марата переселилась в него самого, и с новой силой вскипала в нем ярость против Зиганши, привыкшего с войны к безнаказанности.
И тут вдруг пришло письмо от Елисеева. Человек, в свое время не хотевший даже слушать о Зиганше, спустя многие годы подтверждал сказанное Мансуром. «Постарел я, друг Мансур, часто болею, — писал Елисеев, — и думается всякое. Не знаю, жив-здоров ли ты, но решил написать, снять грех с души. Может, и теперь смолчал бы, но недавно нашелся мой близкий друг, которого я потерял в мясорубке возле Гнездова. Так вот, он тоже, оказывается, видел, как тот подлец, односельчанин твой, прострелил себе руку. Мы оба готовы написать куда надо, ты только дай знать. Правда, есть ли теперь в этом смысл? Ведь почти сорок лет прошло...»
«Ну и что? — воскликнул Мансур, прочитав письмо. — Такое даже через сто лет нельзя прощать!» Он вновь с болью вспомнил, сколько прекрасных молодых ребят полегло в том бою. В гибели многих виновен подлый трус и пакостник Зиганша, который ценой бесчестия сохранил себе жизнь. Вот оно! Земля, сам воздух не терпит такого непотребства!
Мансур готовился разоблачать Зиганшу, как готовился в то немыслимо далекое время к очередному бою. Горячил и возбуждал себя, что призовет его к ответу от имени погибших товарищей. От имени Нурании и двух ее маленьких близнецов, сгинувших в огне войны, сирот Зайтуны, которые пухли здесь в тылу от голода. От имени загубленной жизни Валимы и разбитого сердца Марата. За все ответит, за все заплатит Зиганша!
Но опоздал Мансур. Стало известно, что Зиганша заболел какой-то страшной болезнью, весь почернел и дышит на ладан. «Опять ускользнул, сволочь! — выругался Мансур. — Что толку теперь возбуждать дело...» Он не привык бить лежачего. Только и утешения — рассказал обо всем, что годами не давало покоя, Хайдару.
— Ну, дела! Как же ты молчал столько лет? Ведь взорваться можно от такого динамита! Нет, я не выдержал бы ни за что. — Хайдар качал головой, стучал палкой об пол. Удивлению его не было предела. — Ну и характер у тебя. А я думаю, чего это он зверем смотрит на Зиганшу? Есть, значит, причина. Его бы, собаку шелудивую, к стенке за это! На сук вниз головой!.. Но, кажется, поздно уже. Плюнь ты на него, не марайся.
— Жаль, — сказал Мансур. — Судить бы его перед народом. Не потому, что крови жажду. Не нужна мне его грязная кровь. Никому не нужна. Во имя правды надо бы наказать. В назидание...