Стихи были разные, но больше о хлеборобах, о крестьянских умелых руках.
И когда Федор Кузьмич повел речь о ветеранах войны и труда, как-то ярче представились свои старики пенсионеры, их многолетний труд осветился теплым светом.
Люди заговорили, дополняя друг друга, а Федор Кузьмич только поддакивал, улыбался да кивал головой. Ветераны вспоминали, каким был колхоз раньше, как он назывался, кто повел первый трактор и кто был первым председателем.
Федор Кузьмич уже сидел на траве, трепал рукой белые кудряшки голенастой девчонки, и я видел, как щурятся и теплеют под очками его глаза.
В окрестных деревнях и селах, где есть свои школы, Федора Кузьмича знают больше не как учителя, а как агитатора. Все уже привыкли, что он зимой и летом приходит в бригады, разговаривает с людьми, хлопочет за солдатских вдов, ругается с бригадирами. Никто его на эту должность не назначал, и первое время, особенно после собраний, где он нещадно и смело крыл разных разгильдяев, к нему подходили «доброжелатели» и советовали:
— Послушай, Федор, брось ты эту возню с критиканством, побереги здоровье. Неровен час попадешь под пьяную лавочку, народ ведь разный. Не живется тебе спокойно…
Находились и такие, что указывали ему на превышение власти. Ты, мол, всего-навсего агитатор, вот и читай в красном уголке «Призыв», растолковывай людям районную сводку. Где это видано, чтобы агитаторы цапались с председателем, вскрывали недостатки и этим самым подрывали авторитет? Нет подобных прав у агитатора.
В таких случаях Федор Кузьмич, темнея лицом, показывал партийный билет и говорил:
— Вот мои права. А что касается авторитета, то не с той стороны заходите…
Крепко взялся Федор Кузьмич за религию. Он организовывал антирелигиозные спектакли и сам играл в них главные роли, читал книги, беседовал, фотографировал и рисовал пьяниц, хапуг, которые тащили домой колхозное добро. Возле стенных газет с его рисунками и фотографиями всегда стоял хохот. Немалая его заслуга и в том, что в здешних деревнях теперь приживаются современные праздники: «Березка», «Дружба», «День механизатора», «Урожай»…
Но никогда, кажется, Федор Кузьмич не испытывал такой радости от своей работы агитатора, как этим летом. Приходит к нему как-то бабка Ефросинья Печкина, самая набожная и самая верующая из всех здешних бабок, и сообщает радостно:
— Кузьмич! А ведь иконы-то я сняла. Ей-богу, сняла. Иди погляди, как в сарае лежат. Давай мне книгу про партизанов, про сыночков наших…
А сколько с этой бабкой пришлось Федору Кузьмичу повозиться. Придет он к ней, чтобы беседу провести или книжку почитать, а она, толкая его от двери, затараторит:
— Уходи, уходи, батюшка! Мирских книг мы не читаем, да и великий пост сейчас, до греха долго ли с книгами…
Но не таков агитатор Ануфриев, чтобы перед старухой малограмотной спасовать. Заходит он к бабке с другого боку, надевая шапку, говорит обиженно:
— А я ведь к тебе, Ефросинья, про самое святое пришел говорить, а ты меня гонишь. Я ведь на могилки хотел тебя пригласить, посоветоваться, в какой цвет оградку покрасить, какие цветы нынче на клумбах высадить. Сегодня как раз годовщина, как фашисты за Еланью детей постреляли. Из детского дома увезли и постреляли. Самому старшему было тогда десятый годок…
— Как же, как же, батюшка, помню. Пастухи это видели, от них и пошло. Как же это я запамятовала годовщину-то? Вот грех-то какой, прости господи. Пойдем, родимый, пойдем на могилки. Уж какой ты, Кузьмич, у нас хороший да добрый. Вот только бога бы не гневил…
Идут они с бабкой на могилки, и по дороге Федор Кузьмич осторожно и тонко заводит речь о Христе и матери пресвятой богородице, позволившим убить младенцев безвинных. Молчит бабка, хмурится, седой головой покачивает, думы «крамольные» терзают ее душу: «А ведь прав Кузьмич-то. Вот говорят, что бог все видит и все слышит. Зачем же он, видя такое лихоимство, перстом своим огненным не покарал злых дьяволов? Ох, разрывается моя головушка…»
А Федор Кузьмич, как бы читая бабкины мысли, говорит скорбно:
— И зачем твоему богу допускать было такое детоубийство? Ведь они, дети-то, как ангелы его были, отроки и слуги верные. Жестокий твой бог, Ефросинья, и несправедливый…
Молчит бабка, клюкой дорогу пробует, тяжело вздыхает. Федор Кузьмич тоже молчит некоторое время. А потом опять, не навязывая своего мнения и воли, приведет какой-нибудь факт, когда бог противоречит сам себе. Таких фактов Федор Кузьмич знает много, и убедительны они, потому что он, кроме своей, партийной, антирелигиозной литературы, читает и так называемые церковные книги. Без твердых знаний к верующим лучше и не подступаться. Все должен знать агитатор, всем интересоваться. На виду у старух Федор Кузьмич и с попом спорит. И видят старухи, что попик их, взъерошенный после вчерашней попойки, ничего не может возразить, а только кричит сипло, размахивает толстыми красными руками:
— Не богохульствуйте, Федор! Не дано вам до всевышнего добраться, не дано!
Но все меньше и меньше ходило людей в церковь, и поп, завидя Федора Кузьмича, уже прятался, в споры не вступал. Единственная опора у попа оставалась — это такие бабки, как Ефросинья Печкина. Но и к этим бабкам подбирался агитатор.
Ефросинье он стал давать книги, и она читала их вслух, медленно и нараспев, отдыхая и раздумывая после каждой строчки. Брал он ее и в кино, где показывали космические корабли, космонавтов, луну и звезды. Выйдя как-то из клуба, бабка спросила с тревогой:
— Значит, выше неба забрались наши ребятушки? А где же он-то живет? Христос-то наш? Запутал ты меня, Кузьмич, старую, закрутил…
Приглашал Федор Кузьмич Ефросинью и в красный уголок, где он проводил беседы о святых мощах, о Печерском монастыре, раскрывал суть этих мощей, опираясь на науку. Ставил он и нехитрые опыты, показывал диафильмы, разоблачал местных священников как самых ярых грешников.
У дороги, на стволе сухой ели, белеет записка: «Привез Шолохова четвертый том, сборник Твардовского, где есть стихи о войне…» Подписи под бумажкой нет, но все люди, идущие с работы мимо сухой ели, знают, что приклеил это объявление Федор Кузьмич. У него дома личная библиотека — четыре тысячи томов. Вернее сказать, была личной, потому что сейчас книги его можно увидеть почти в каждом доме.
Вечерами к Федору Кузьмичу заглядывают на огонек колхозники. В комнате начинает пахнуть бензином, духами, диким луговым анисом. Тут можно услышать сожаление по поводу трудной любви Анны Карениной к Вронскому, узнать, сколько скошено ржи у Максютина. В такие минуты, как и при беседах в поле, Федор Кузьмич весел, неутомим на выдумки, лицо его сияет, руки не находят места. Николай Ефимович Лупа, расставшийся с иконами и принятый недавно в партию, смотрел, смотрел как-то на Федора Кузьмича, объясняющего прививку яблонь, и сказал:
— И кто только, Кузьмич, такой счастливый огонь в твоем сердце зажег? Завидую…
Идут к Федору Кузьмичу не только за книгами, но и за семенами цветов, за саженцами. Он разбил четыре сада, с его легкой руки в деревенских палисадниках вместо травы алеют розы, благоухают ночные фиалки.
Он как-то специально, когда люди собрались в его библиотеке, повел речь о садах, о влиянии природы на человека. Пощипывая бородку, вышагивал по комнате, и перед колхозниками, как всегда внимательно слушавшими его, словно наяву, вставали цветущие яблони, вишни и сливы на месте Бузыринского пустыря, белые черемухи за околицей, куда девушки и парни ходят играть в лапту.
— Деревня должна менять свой облик, — говорил Федор Кузьмич. — Нам уже мало новых домов и механизированных ферм. Нужна поэзия, культура…
В этот вечер он долго читал Паустовского. Уходя от него, каждый захватывал книгу. Федор Кузьмич сам выбирал и рекомендовал литературу. Посмотрит поверх очков на Ефимыча и скажет:
— Возьми-ка, Ефимыч, Толстого. Вот хотя бы «Казаки»…
— Не осилю, поди.