— Пусть только попробуют, — улыбается Авель.
Он в спортивном костюме, только что с тренировки — сила в нем так и играет. Садимся на диван, вспоминаем Скачково, смоленские места, реку Царевич, дом его, Ирину Константиновну, Ирочку и Витю с бабкиным пулеметом. Авель часто произносит слово «мама». Не мать, а именно мама, и брови его при этом строго сдвигаются, а губы как бы по-детски вспухают, словно там, в деревне, кто-то хочет обидеть его маму…
— Какие планы, товарищ прапорщик? — спрашиваю я. — К каким соревнованиям готовитесь?
— Извините, я уже не прапорщик, а лейтенант. Вчера приказ объявили.
— Вот как! Поздравляю! А не помешает теперь офицерское-то звание по-прежнему в село родное ездить?
— Ну, знаете! — Он так стрельнул в меня глазами, что я невольно отодвинулся от него немножко. А потом мы оба засмеялись, снова стали вспоминать Скачково, Николая Ивановича Степанова, который вывел совхоз на передовые рубежи, деда Филиппыча, деревенских ребятишек…
— К нам еще раз не собираетесь? — спрашивает Авель. — Не в Скачково, конечно, а в совхоз?
— Собираюсь, Степанов уже звонил, новый животноводческий комплекс хочет показать.
— Да, Степанов — голова… И мама моя хорошего о нем мнения. Летом возьму отпуск и опять покачу на реку Царевич. К маме поеду…
ЖИТЕЛИ ЛЕСНОГО ДОМА
Если ехать из Пскова в сторону Ленинграда, то на восемьдесят пятом километре покажется одинокий домик, стоящий недалеко от дороги. Всюду, куда ни глянь, могучие сосны, березняки, и окруженное со всех сторон этой буйной зеленью крестьянское жилье уже само по себе привлекает чем-то, настраивает на лирический лад, а тут еще, вдобавок к лесной романтике, полно новеньких скворечников на шестах по заборам. Сначала, помню, их было десять. На другую весну — около двадцати. И каждый раз, когда я проезжал мимо этого лесного домика, всегда думал, что хорошие, должно быть, люди живут здесь, коль так полюбили их птицы. Хотелось остановиться, зайти, разузнать обо всем, посидеть на бревнах, сваленных у сарая.
Раздвигая широкие лопухи и метелки конского щавеля, иду по узкой тропинке. Тихо. Августовская дремотная теплынь недвижимо висит над лесами. Густо пахнет подсыхающей скошенной травой. Ровные валки этой травы тянутся вдоль плетней и обочин дороги. У палисадника свежий стожок сена, привязанный за веревку теленок. Ворота и дверь дома распахнуты настежь. Открыты на обе створки и все оконные рамы. Невзрачная собачонка, завидя меня, лениво тявкнула раза два и обиженно затрусила к будке.
— Джек! Джек! На кого лаешь?
Из сеней вынырнул мальчишка лет десяти, босой, в старой солдатской пилотке, съехавшей на самое ухо. Разглядывая меня, он склонил голову набок и заулыбался, щуря свои голубые глаза.
— Здравствуй, мальчик!
— Здравствуйте!
— Ты чего смеешься?
— А так…
— Как тебя зовут?
— Вовка Кузнецов.
— Скворечники ты сделал?
— Половину я, половину отец, — скороговоркой ответил мальчик и еще больше заулыбался, и вся его худенькая фигурка, ершистый русый вихор, лезущий из-под пилотки, исцарапанные ноги, клетчатая короткая рубашонка и эта милая, подкупающая доброта во взгляде говорили о такой неуемной душевной чистоте и щедрости, что я вначале несколько как бы растерялся, не знал, о чем говорить и что спрашивать.
— Да, много у вас скворечен…
— На ту весну сто будет.
— Неужели сто?
— А чего ж? — удивился Вовка моему вопросу. — Они у нас не только у дома, но и на огороде, и на березах за баней, и за двором. А в ельнике видели? О-о-о! Там семнадцать скворечников. Да на осине, которую молния подожгла, три. И у речки, где черемуха растет, тоже есть. Там я долбленку поставил. Знаете, как долбленки делаются?
То, как делаются долбленые птичьи домики, мы с Вовкой обсудить не успели, потому что в проеме ворот показался человек с граблями в руках.
— Это мой папа, — сказал Вовка. — Степан Кузьмич. — Но если бы он и не поторопился представить своего отца, я бы и сам без труда догадался об этом: настолько одинаковой голубизны были их глаза, так схожи покоряющие улыбки.
— Чего он вам тут наговаривает? — протягивая руку для знакомства, проговорил Степан Кузьмич. — Ты бы лучше, парниша, не морил проезжего человека на жаре, а бежал бы к маме да нес бы нам кринку молока холодного, которое утрешнее, из погреба. Да малиной угостил бы товарища…
— Не надо, Степан Кузьмич.
— Как это не надо? Квас вчера только кончился, так не воду же в самом деле пить? А молоко у нас заместо пива. Нет пива в наших местах, не продают. Вон кругом глушь какая, сосняки да озера, до сельповской лавки далеко, но и туда не привозят…
Степан Кузьмич увел меня в палисадник, где под кустами сирени стояли скамейка и врытый в землю столик, снял кепку, тыльной ее стороной вытер вспотевший морщинистый лоб и стал неторопливо закуривать. Он сух, по-молодому подобран, весь как бы из одних сухожилий и мускулов, лицо и руки темны от загара: такой устойчивый, грубоватый загар появляется у людей, подолгу бывающих на морозе и солнце. И нелегко из-за этого трудового загара определить, сколько ему лет.
Поддавшись обаянию светлых молодых его глаз, я дал ему не больше пятидесяти, на что Степан Кузьмич, смешливо покрутив головой, заметил:
— Маленькая собачка — до старости щенок. Пятьдесят-то годков, ежели с мальчишества считать, я только в лесниках состою. Так что промашку дали лет на пятнадцать. Мне бы уж на пенсию надо, а лес кому передать? Кто сюда поедет?
Вовка принес глиняную корчагу молока и малину в аккуратной плетеной корзиночке. Пузатые бока корчаги сразу же покрылись матовой холодной слезой, засветились потеки на обливной глазури. Я с удовольствием выпил целую кружку и попробовал малины, не огородной, как объяснил Вовка, а лесной, собранной на порубях, открытых солнцу, и потому мелкой, но сахарно-сладкой. Разговорившись, Степан Кузьмич по привычке и простоте своей перешел на «ты», сказал, что народ к ним заходит частенько, потому как изба при большой дороге: то охотники заблудятся и заглянут на манящий огонек, то шофер, устав от копания в испорченном моторе, попросится ночевать или просто так вот, из любопытства, на скворцов посмотреть идет сюда разный люд.
— А скворушек приваживать — это вот его затея, из-за него, понимаешь, все и пошло, — говорит Степан Кузьмич и обнимает сына за плечи… — Последыш он у нас, помощник мой…
Я частенько стал заезжать к лесному домику и хорошо уже знал не только Вовку и Кузьмича, но и жену его, приветливую Авдотью Михайловну. И Джек больше не лаял на меня, а, встречая, приветливо повиливал хвостом.
Раньше на этом месте гнали смолу, и хутор из трех дворов именовался поэтому Смольняки. В войну карательный эсэсовский отряд дотла спалил хутор, и по краям пепелищ каждое лето грустно алели цветы иван-чая, и только по этим цветам можно было догадаться, что тут было селение. А потом, когда Степан Кузьмич воскресил Смольняки, поставив здесь дом, прежнее название как-то не прижилось, и все называли хуторок по-своему:
— А, это то место, где сердитый старик, мальчик и много скворечен…
Сердитым Кузьмича стали считать с тех пор, когда он как-то в мае, в самую пору цветения черемух, отругал пьяных туристов за распевание разухабистых песен в лесу. Их было человек десять, здоровенных парней, и у каждого, как показалось Кузьмичу, на боку болтался включенный транзистор, а у одного еще и гитара, по которой он бил наотмашь всеми пальцами, и все они орали, кривлялись, приплясывали, не замечая юного весеннего леса, набравшего уже полную листву, не слыша его ароматов и музыки. Они перли, как толпа дикарей, ломая на ходу сучья, и Кузьмич, видя, что туристы на его предупреждение не обращают никакого внимания, ахнул из двустволки дуплетом у них над головами и, когда парни, ошарашенные выстрелами, наконец, остановились, подошел к ним вплотную и закричал, сжимая кулаки: