Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Алексей Максимович! — (Это произносится с грузинским акцентом.) — Когда-то вы уже написали очень своевременную книгу — роман «Мат». Не кажется ли вам, что сейчас самое время написать не менее своевременный роман «Атэц»?

— Я пОпытаюсь, Иосиф Виссарионович, пОпытаюсь…

— А ви попытайтесь, попытайтесь. Попитка ведь не питка, не так ли, товарищ Берия?!

Но никто не уговаривал, не склонял и тем более не пытал. В разгар перестройки на телеэкраны вышел чудовищный биографический сериал «Под знаком Скорпиона», в котором Сталин напрямую угрожал Горькому, хамил ему, шантажировал писателя и вообще вел себя как средней руки рэкетир на стрелке в московском ларьке. Обида в том, что Сталина сыграл замечательный Игорь Кваша, а Горький стал последней ролью превосходного псковского актера Валерия Порошина. «Я тебе даю жрать из корыта ЦК!» — кричал Сталин. «Выблядок! Уголовник!» — восклицал в ответ Горький — по меткому выражению критика Виктора Матизена, вспоминая «босяцкое прошлое». Ну да, в перестройку снималась и не такая ерунда. Не в картине дело, а в том, что соблазн представить Горького противником Сталина был в самом деле очень силен: не мирится русское сознание с тем, что большой — действительно большой, всемирно знаменитый — писатель живет в эпоху террора и горячо его одобряет. А ведь Горький в эту эпоху жил — нельзя же всерьез утверждать, что сталинский террор начался в 1937 году! У Нины Берберовой — женщины исключительно трезвой — встречается даже версия о том, что Сталин специально ждал смерти Горького, чтобы развернуть массовые репрессии; но тогда непонятно, почему он ждал еще год? Ведь так называемый «Большой террор» начался с ареста и уничтожения Тухачевского и других высших военных руководителей — в мае 1937 года. Утверждение, что Горький непременно вступился бы за хорошо ему известных партийцев — таких как Бухарин или Рыков, тоже, к сожалению, ни на чем не основано. Репрессии против Каменева и Зиновьева начались не в 1937-м, а в 1934 году, при его жизни, и Зиновьев обратился к Горькому со слезным письмом еще в 1935 году, но никаких последствий из этого не проистекло. Больше того, Горький вообще очень мало за кого заступался, вопреки легенде. В 1918 году и до самого отъезда — хотя все реже — он действительно пытался, чаще всего успешно, вырывать интеллигентов из чекистских лап; но в тридцатые годы известно лишь несколько его просьб, всегда очень деликатных и осторожных, и всегда это заступничество касалось не партийных вождей, а лично ему известных, биографически близких персонажей, большой роли в судьбе страны не игравших. Не забудем и о том, что Зиновьев и Каменев не только не были друзьями Горького — он считал Зиновьева личным врагом, никогда не питал дружеских чувств к Каменеву, во многом не соглашался с Бухариным (с его докладом на Первом съезде советских писателей там же полемизировал в открытую, запрещая преувеличивать роль Маяковского, — он вообще перестал критиковать Маяковского только после того, как Сталин в резолюции на письме Лили Брик назвал его лучшим, талантливейшим и — за отсутствием готовых на это живых — произвел мертвого в главные поэты эпохи). Так что ожидать, что он вступился бы за Зиновьева, Каменева или Бухарина, — практически невозможно: слово «троцкист» было для него несмываемым клеймом, а степень популярности Троцкого среди партвождей он помнил отлично. И хотя прямых высказываний о Троцком у него немного, да и в жизни они почти не пересекались, — после высылки Троцкого в 1927 году он отзывается о нем исключительно гневно, ни на секунду не подвергая сомнению партийную линию на расправу с оппозицией.

Нет ни одного свидетельства о том, что Горький отводил расправы или добивался смягчения участи «врагов народа»; напротив — известны его пылкие открытые письма с призывами к решительным расправам, а также обращения к западной интеллигенции, защищающей, оказывается, не права человека, а конкретное право человека на вредительство. И в репрессивных своих требованиях Горький бывал весьма убедителен — потому что искренне полагал (или успешно себя убедил), что сталинизм является единственной альтернативой фашизму. В какой-то мере так оно и было. А улучшать и совершенствовать этот сталинизм, придавая ему человеческое лицо и европейский лоск, он считал себя не вправе, да и вряд ли полагал это нужным. Ведь страна изнемогает в фашистском окружении! Для него, как и для большинства европейских интеллигентов, вопрос в тридцатые стоял так: либо разъярившиеся от собственной обреченности, готовые на все империалисты и их передовой отряд, германские и итальянские фашисты (за ростом популярности фашизма в Италии он мог наблюдать лично — его там не трогали, свободы не стесняли, но Муссолини, понятное дело, его симпатий не вызывал), либо Россия с ее ошибками и пороками, но и с небывалым экспериментом, запускающим историю с нуля. И в пространстве этого небывалого эксперимента ему отведено свое место — он защищает культуру, отбирая лучшее из старой, помогая строить новую, отрезая лишние побеги и выпалывая сорную траву, как мудрый садовник. Себя он считал достаточно компетентным, чтобы судить о том, что нужно массам, ибо из этих масс вышел и во всех прочих колхозниках и пролетариях СССР подозревал такую же дикую жажду знаний и любовь к информации. Какой тут может быть выбор? Любой, кто хоть на секунду усомнился в великих достижениях СССР, — играет на руку фашизму, и третьего не дано. А немногочисленные, сохранившиеся в воспоминаниях современников обмолвки насчет того, что «обложили старика», заперли, никуда не пускают, — были обычным брюзжанием, давно входившим в его имидж. Возможностями он обладал серьезными, влиянием — несомненным, и если бы ему действительно любой ценой нужно было поднять голос против происходящего, он нашел бы шанс это сделать, тем более что иностранцы посещали его постоянно. Но и Роллан, и Уэллс, рассказывая о встречах с ним в тридцатые, характеризовали его как законченного сталиниста.

8

Что касается его заступничества, то здесь он вел себя типичным Лукой из собственной позднейшей характеристики: утешал, чтобы не тревожили его душевного покоя. Обратился к нему, например, Платонов с просьбой помочь в публикации «Чевенгура». Он ответил ему ободряющим письмом — «Все минется, одна правда останется», — но для публикации главного платоновского романа палец о палец не ударил. И с работой, и с публикациями ни разу ему не помогал. Больше того, в благом деле оправдания репрессий он действовал с некоторым даже опережением. Скажем, статья 1934 года «О хулиганах» подкосила биографии Павла Васильева, Бориса Корнилова, Ярослава Смелякова — поэтов исключительного таланта: первым двум она стоила жизни, третьему — двух сроков. Можно сколько угодно строить догадки — мол, и без Горького они доигрались бы, — но факт тот, что первым против них в печати выступил именно он и поводом для этого выступления послужили их довольно невинные даже по тогдашним временам забавы; были, конечно, и дебоши, и пьяные драки, но с отчаяния чего не сделаешь, в безвоздушном пространстве как еще разгонять тоску? Именно после горьковской статьи Васильева и Корнилова взяли в серьезную разработку, и нюх на таланты ему здесь не изменил — в молодой советской поэзии тридцатых они были действительно лучшими. А его борьба за чистоту языка — против Гладкова и Панферова, против старика Серафимовича? Конечно, это были литературные дискуссии, не более, — но в дискуссиях этих он выступал с церберских охранительных позиций, да ведь и литературные споры стали в те времена небезобидны! Нивелируя язык, ратуя за его правильность, он формально боролся за общедоступность литературы, но на деле-то чесал ее под одну гребенку; борясь с местными речениями и языковой фальшью — выступал против того немногого, что хоть как-то, пусть коряво, возвышалось над ровной поверхностью благонамеренной культуры!

Кому он помогал из молодых? Чьи были эти десятки рукописей, которые он беспрерывно и самоотверженно просматривал? Приходится признать, что на девять десятых это были сочинения авторов самодеятельных, непрофессиональных, либо дебютирующих в литературе, либо так ничего и не сотворивших со времен дореволюционного дебюта. Бытовые рассказы, автобиографии, ценные только для архивов свидетельства об участии в революции или Гражданской войне… Читал он кое-кого из профессионалов, например Леонова, — но его письмо о «Дороге на океан», одном из главных леоновских романов, книге сложной, зрелой, тщательно зашифрованной, — являет собой какой-то верх непонимания и недоброжелательства. Множество языковых придирок — это у него теперь всегда, — и главное, абсолютная глухота относительно сложной и полифоничной структуры леоновского эпоса. То же страстное и необъяснимое желание свести все к простоте, к линейности… Нет никаких свидетельств о его помощи Бабелю, Олеше, Пастернаку, который прямо обратился к нему с просьбой о помощи — надо было переиздать «Охранную грамоту», уже выходившую в «Звезде», включить ее в том прозы, но поскольку вещь подверглась критике как идеалистическая, перепечатывать в 1933 году то, что чудом проскочило в 1931-м, уже не дозволялось. Горький ничем не помог. Мог ли? Вероятно, мог. Но Пастернак был ему чужд — и эстетически, и социально.

42
{"b":"870823","o":1}