В дороге Пешков и Цулукидзе все время спорили. Пешков убеждал князя в преимуществах альтруизма, Цулукидзе — в преимуществах кавказского аристократизма. Все, что заработал Пешков, Цулукидзе съедал, не испытывая ни малейших угрызений совести. Цулукидзе, однако, смеялся над Пешковым, а на все уговоры пойти заработать хоть на кусок хлеба огрызался: «Я не умею работать!» «Он меня порабощал, я ему поддавался и изучал его, следил за каждой дрожью его физиономии, пытаясь представить себе, где и на чем он остановится в этом процессе захвата чужой личности. Я давал ему есть, рассказывал о красивых местах, которые видел, и раз, говоря о Бахчисарае, кстати рассказал о Пушкине и привел его стихи. На него не производило все это никакого впечатления» («Мой спутник»).
Как ни странно, дальнейшая схема отношений Пешкова и Цулукидзе, он же Птадзе, весьма точно воспроизводит историю российско-грузинской коллизии: сначала это была бескорыстная дружба, потом попреки и презрение с кавказской стороны, разговоры об утеснениях, завоеваниях, прямые насмешки и полное неприятие того самого культуртрегерства, которым Россия пыталась заниматься на Кавказе. Конечно, Россия, как тогдашняя, так и современная, — тоже не пряник, а все-таки черты кавказского характера — особенно в части отношения к труду — Горький подметил весьма точно. «Я выжу, ты смырный. Работаешь. Мэня не заставляешь. Думаю — почэму? Значит — глупый он, как баран…»
Не зря Цулукидзе обиделся: он прочел этот рассказ в переводе на грузинский в 1903 году и принес в газету «Цнобис пурцели» («Вестник знания») письмо с опровержением. При этом события были изложены в рассказе Горького так точно, что князь немедленно узнал себя — но не согласился с некоторыми оценками. Сути он не оспаривал: для него было вполне естественно бросить компрометирующего его приятеля-босяка. Он оставил Пешкова на одной из горбатых тифлисских улочек, сам нырнул в какой-то двор — и поминай как звали. Пешков зашел в дукан, подрался с пьяными кинто, попал в участок и был отпущен лишь после поручительства единственного человека, которого он знал в Тифлисе, — своего царицынского знакомца, бывшего ссыльного Началова. Так начался его грузинский период — бурный и счастливый.
16
Пешков оказался в управлении Закавказской железной дороги, снял комнату в Верийском квартале, успел побродить по благословенной Грузии — был в Боржоми, Батуми, Телави, — поучаствовал в строительстве шоссе Сухуми — Новороссийск и почти беспрерывно писал стихи. Вообще вся его профессиональная одиссея вызывает вопрос: неужели человеку из низов в тогдашней России было в самом деле так трудно пробиться к более-менее приличной жизни? Неужели с вертикальной мобильностью все обстояло так безнадежно? Да нет, как раз с нею-то все было ничего себе, потому что любой талантливый самородок мог рассчитывать на благожелательное внимание мэтров вроде того же Короленко: интеллигенция, одержимая чувством вины перед народом, каждого внимательно читала, пристраивала к делу, отправляла учиться, помогала деньгами… Толстой помогал крестьянским писателям Ляпунову и Семенову, Чехов десятками пристраивал рукописи разночинцев в журналы и лично правил их, а уж сам Горький поставил это дело на широкую ногу. Но даже и те, у кого не было никаких талантов, вовсе не были обречены вечно прозябать в скотских условиях: по крайней мере в городе человек из народа вполне мог подняться на следующую ступеньку социальной лестницы, открыть свое дело, обустроиться. Проблема Горького состояла в том, что он-то ни на одном из своих мест закрепляться не хотел; в какой-то момент в ужасе спрашивал себя: «И это жизнь?! И это на всю жизнь?!» — и шел дальше, пока не зажил наконец той жизнью, для которой был предназначен.
В Тифлисе он познакомился со ссыльнопоселенцем Александром Калюжным — как видим, именно политические ссыльные составляли основной круг его знакомств, — и именно Калюжный первым оценил его уникальный дар рассказчика. Он посоветовал ему записать цыганскую легенду, которую Горький любил рассказывать в приятельском кругу, — и рассказ «Макар Чудра» под псевдонимом «Максим Горький» появился в газете «Кавказ» 12 сентября 1892 года. Так вошел в русскую литературу самый странный из прозаиков Серебряного века — человек, видевший такое количество страданий и мерзостей, что тащить их еще и в литературу ему поначалу казалось делом немыслимым.
«С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя; окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева — безграничную степь, справа — бесконечное море…»
Такова была первая фраза, опубликованная им под новым именем. Он словно хотел начать все с нуля, чтобы его литературная жизнь не имела ничего общего с реальной. Имя — не только память об отце, но еще и указание на максимализм во всем; ну а Горький — дань дурному романтизму, но что ж поделаешь? Горечи он повидал достаточно.
За следующие пять лет, наполненные непрерывной работой, он стал самым известным писателем России.
17
Ясное дело, человек с врожденным и огромным талантом писателя, вынужденный то печь хлеб, то командовать строительством, будет ненавидеть всякую работу, кроме той, к которой призван, оттого-то при описании всех своих бесчисленных профессий он повторяет как заведенный — скучно… нудно… безысходно… Найди он в себе вкус хоть к одному из этих занятий — с его способностями не составляло бы труда уже через три года выбиться из нищеты; но к подневольному и тем более механическому труду Горький питал такое отвращение, что, перепробовав массу профессий, все их отверг. Мало было в русской литературе писателей, которые бы так ненавидели рутинную работу, не освященную высшим смыслом, — пожалуй, в этом смысле прямым наследником Горького был лишь Варлам Шаламов, назвавший физический труд проклятием человека. Впрочем, есть у них и еще одно сходство. Оба очень много рассказали о своих страданиях. Между тем человек обычно старается их скрыть, замолчать — ведь унизительно признаваться в том, что тебя мучили. Как правило, в таких вещах признаются лишь тогда, когда желают придать своим словам особый вес: вот, я это пережил, а вы не пережили, — стало быть, я больше понимаю в этом вопросе, не смейте спорить, мое свидетельство неоспоримо…
Горький не уставал подчеркивать свой огромный жизненный опыт, хотя на самом деле подобный опыт был у многих российских прозаиков — хотя бы у Куприна, Андреева, Сологуба, просто они не так подробно его запоминали: не каждый способен носить в голове тысячи людских имен, историй, привычек… Возьмись Сологуб изложить свою жизнь гимназического инспектора, расскажи Андреев всю правду о себе с розановским блаженным бесстыдством, — о, какие «Мои университеты» могли явиться потрясенному человечеству! Но есть, по-тютчевски говоря, стыдливость страданья. Ранний Горький еще смягчает свой ужасный опыт иронией, несколько многословной, в духе Марка Твена (тоже, кстати, повидал человек всякого), — поздний все более жесток к читателю, рассказывает вещи все более дикие, страшные, физиологически отвратительные, — для чего?
Он сам разоблачил этот феномен в более чем автобиографичной пьесе «Старик», герой которой искренне полагает, что страдания дают ему право на вечное почтение окружающих. Причем страдания реальные, не выдуманные, просто герой носит их как медаль. Горький, по-чеховски говоря, по капле выдавливал из себя Старика — но не преуспел, ибо собственный страшный опыт был нужен ему как окончательная верификация собственных теорий, сложившихся стихийно, еще до всякого опыта. Он как бы проиллюстрировал Ницше, подложил под его тезисы свои доказательства: человек должен быть преодолен. Пусть придет новый человек, пусть его воспитает культура, в чудодейственную силу которой Горький верил абсолютно; пусть сгинет проклятие нетворческого труда; пусть люди создадут Бога. Трудно было Ницше: у него-то не было страшной трудовой биографии и происхождения из низов, столь ценимого русской интеллигенцией. Горький всю свою судьбу сложил к ногам кумира для доказательства его идей — и в общем преуспел: его биография служит отличной иллюстрацией большинства ницшеанских тезисов. Отсюда и радостный, победительный, несмотря ни на что, пафос его ранней прозы — пафос преодоления, которому он обязан львиной долей своего успеха.