Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

10

Личное его знакомство с Толстым состоялось наконец через 11 лет после неудачной яснополянской попытки — 13 января 1900 года в Хамовниках. Они сразу после визита обменялись письмами — Толстой прямо написал Горькому, что полюбил его, да и в дневнике сделал запись: «Настоящий человек из народа». То ли Горький в этот раз удачнее разыгрывал роль человека из народа, то ли его представления о народе совпадали с толстовскими и не совпадали с чеховскими, — однако Толстой почему-то признал за ним настоящее народное происхождение, в котором Горькому так часто отказывали народники вроде Михайловского и консерваторы вроде Меньшикова. Это не помешало Толстому неоднократно говорить новому знакомому, что мужики у него разговаривают чересчур умно, не так, как в жизни; что народа Горький не знает (с добавлением «А я знаю!»), что Горький — злой (это он часто повторял и ему, и другим и дал уже цитировавшуюся нами точную формулу: что Горький ходит, смотрит и обо всем докладывает своему собственному Богу, а Бог у него урод).

Они часто встречались потом в Крыму — Толстой полгода жил в Гаспре, Горький в Олеизе, под Ялтой. Встречи были отнюдь не столь благостные, как первая, — Чехов подметил (и сообщил это наблюдение Горькому), что старик его «ревнует». И добавил: «Какой удивительный!» Тут уж точно никакой ревности к чужой славе быть не могло — Толстого в России и мире знали больше, читали вдумчивее, последователей у него были толпы, и последователей серьезных, изменивших свою жизнь в угоду учению, а не только начавших носить разлетайку, как многочисленные «подмаксимки». Думается, недоверие Толстого к Горькому было иной природы — он видел, что Горький ищет нового человека, напрочь отрицая прежнего, не только в социальном, но и в антропологическом смысле. Ему хочется другого брака, другого труда, другого творчества, более активно вторгающегося в мир, — смерти же вовсе не хочется, он верит в изгнание ее из мира, тогда как зрелый Толстой именно на примирение с ней тратит столько сил. Толстой — может быть, последний защитник прежнего человека; он не верит ни в какие антропологические перевороты, идея же сверхчеловечности изначально враждебна ему. Он даже Христа предпочитает видеть человеком, отрицая его божественность, изгоняя из Евангелия чудо: он чувствует, чем кончается попытка перерасти человеческие рамки, знает это, может быть, по себе. Именно отсюда его морализм, неустанная проповедь традиционных ценностей и форм, насмешки над Ницше и декадентами, надежда на душевное здоровье — все то, что при всем разрушительном и бунтарском потенциале его прозы и публицистики делало его чрезвычайно, до ригоризма, консервативным в нравственных и политических вопросах. Он осуждает насильственное переустройство мира, семьи и даже собственной личности (почему большинство толстовцев и были чужды ему, и он откровенно издевался над ними). Он так и хотел навсегда остаться в круге традиции — а когда вынужденно покинул его, уйдя из дома, то немедленно умер. В этом было страшное предзнаменование будущей русской судьбы — ибо уйти из мира человеческих представлений и традиционных ценностей можно только в смерть, в катастрофу; но тогда сам факт толстовского ухода действовал на людей сильнее, чем его сразу же последовавшая гибель. И Горький продолжал спорить с ним — ухода же его не понял вовсе: он увидел в этом жесте отчаяния и отрицания «упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в «Житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва»». Хотя вот уж ничего подобного в толстовском бегстве не было — это именно было бегство от жития во святых.

Но был у них и главный пункт расхождения — горьковская рано определившаяся любовь к деятельной и творческой Европе, ненависть к пассивной и цикличной Азии, к азиатскому принципу недеяния. Как ни странно, этот бунтарь — особенно в девятисотые годы, когда мировоззрение его наконец определилось, — очень любил государство и злился на толстовскую антигосударственную проповедь, на его, как тогда писали, анархизм. И то сказать: такое мировоззрение, по Горькому, предопределено «пытками истории нашей». А если б не пытки, так и государство необходимо, ибо без него какая же организация жизни, какое же творчество и рост? Вот русский парадокс: революционер Горький защищает государственные институты от помещика Толстого! Но и это можно понять: Толстой не нуждался во внешних скрепах, он сам был человеком традиции и отлично знал, что можно, что нельзя. Государство ему в этом только мешало. А Горький — человек ниоткуда, ни в одном классе не ужившийся, — слишком ясно сознавал свои бездны и бездны того народа, среди которого жил. Отсюда его фанатичная вера в некие великие, ограничивающие силы: государство, культуру, даже и Бога, если этот Бог будет не церковным, а новым, рукотворным, результатом коллективного творчества, общественного договора, если угодно… Тут и корень всех их различий: Толстой неустанно доискивается правды — Горький ее ненавидит, отрицает, хочет создать заново. Толстой бьется над тем, чтобы максимально точно изобразить реальность, — Горький устал от нее, видеть ее больше не может и мечтает только о том, чтобы заменить ее другой, рукотворной. Эта рукотворность, затейливость вымысла и промысла необычайно прельщала его в искусстве — не зря он так любил китайские вазы, затейливые украшения, витые безделушки — все, чего Толстой не признавал, хваля искусство только за душеполезность и изобразительную мощь. В этом и роковое противоречие их биографий: Толстой всю жизнь прожил оседло, мечтал уйти, а уйдя — тут же умер. Горький всю жизнь странствовал, а осев — тут же впадал в тоску, ни на одном месте не выдерживая дольше года кряду.

11

Начиная с 1900 года тридцатидвухлетний Горький — уже русский классик. Так мало кому в нашей литературе везло. Писать очерки и рассказы ему становится скучно, и он решительно обращается к драме — она кажется ему, во-первых, более свободным и ярким родом искусства, а во-вторых — более мощным способом влияния на массы. Он уже исходит и из этого соображения — какое искусство сильнее воздействует и активнее побуждает к борьбе? Из соглядатая жизни Горький превратился в преобразователя — собственно, переход от прозы к драме иллюстрирует это ярче всего.

Первая его пьеса — трагикомедия «Мещане» — была разрешена к постановке только Художественному театру; Горький познакомился с МХТ через Чехова, и это знакомство надолго определило его судьбу. Дозволены были всего четыре абонементных спектакля, и это еще одна иллюстрация к тому, как Горькому делали биографию: в пьесе «Мещане» нет решительно никакого криминала. Это самое автобиографическое из горьковских сочинений для театра: глава семьи — старшина малярного цеха по имени Василий, только не Каширин, а Бессеменов; жена его — Акулина, добрая, но забитая; дети отчаялись выбраться из-под отцовской воли, хотя и выросли умными, а сын Бессеменова Петр вдобавок ненавидит общество, не хочет никаких гражданских обязанностей и презирает любые формы заботы о ближнем. Есть у Бессеменова и воспитанник Нил, машинист, который оглашает главную мудрость пьесы.

«Я умею оттолкнуть от себя в сторону всю эту канитель. И скоро — оттолкну решительно, навсегда… Переведусь в монтеры, в депо… надоело мне ездить по ночам с товарными поездами! Еще если б с пассажирскими! С курьерским, например, — фьить! Режь воздух! Мчись на всех парах! А тут — ползешь с кочегаром… скука! Я люблю быть на людях… Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно. Когда человеку лежать на одном боку неудобно — он перевертывается на другой, а когда ему жить неудобно — он только жалуется… А ты сделай усилие — перевернись! Философы в глупостях, должно быть, знают толк. Но я ведь умником себя не считаю… Я просто нахожу, что с вами жить почему-то невыносимо скучно. Думаю, потому, что очень уж вы любите на все и вся жаловаться. Зачем жаловаться? Кто вам поможет? Никто не поможет… И некому, и… не стоит…

19
{"b":"870823","o":1}