Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Часть вторая

Горький - rzdl8.png

ИЗГНАННИК

1

Девяностые годы XIX столетия и первая половина девятисотых прошли в России под знаком Горького — с этим не станут спорить и его ненавистники. Такой прижизненной славы не знали даже Пушкин и Толстой — все-таки их читала в буквальном смысле не вся Россия, читательский слой был тонок. Одна из причин горьковской славы, мало кем упоминаемая, а между тем едва ли не главная, — рождение массового читателя: теперь литературу потребляли уже не только дворяне, разночинцы и интеллигенты, но и многомиллионные массы. Родился тот мыслящий пролетариат, о котором мечтал Писарев. Слава Горького совпала с появлением в России качественных и массовых газет. С 1860 по 1900 год число их выросло более чем вдвое. Стремительно развивалось книгоиздание. Массовому читателю требовался массовый писатель — не только тот, над которым Горький впоследствии поиздевался в пьесе «На дне», не только сочинитель дешевых лубков о любовных страданиях аристократов, но человек, знающий и преображающий опыт городских низов. Врут, что читатель-плебей интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интереснее всего он сам, увиденный со стороны. Горький ответил на этот запрос: он стал первым и любимым писателем нового читателя.

В сборниках воспоминаний о нем, регулярно выходивших в советское время, постоянно встречаются слова «рассказы Горького потрясли меня», «я на всю жизнь запомнил имя Горького», «я испытал восторг и преклонение»… Что же там было особенного? Но примите в расчет, что горьковский читатель только что узнал грамоту, что он, как герой «Моих университетов» рыбак Изот, только что узнал чудо рождения слова, еще едва научился складывать слова — и вдруг этими словами ему ярко и понятно принялись рассказывать о нем, о том, что он ежедневно видел вокруг себя. Сельская Россия еще кое-как находила своих бытописателей — сперва из числа помещиков, потом из числа народников; о низовой, подвальной, трудовой жизни города Горький заговорил первым. Деревню он не любил, в мужиках видел собственников, тупиц, звероватых и крайне консервативных; средой его был город, здесь жил и главный его читатель. Так что в советской формуле насчет пролетарского классика все верно.

Поработав летом 1892 года на строительстве шоссе Сухум — Новороссийск и сходив с механиком Федором Афанасьевым на бакинские нефтепромыслы (эта работа показалась ему самой тяжелой из всех виденных), Горький вернулся в Тифлис и зажил в подвале на Ново-Арсенальной улице, на квартире, которую они снимали впятером: сам Пешков, Афанасьев, землемер Самет, семинарист Виланов и студент Вартаньянц. Зажили коммуной. Впоследствии к ним присоединился железнодорожный рабочий Богатырович, с которым Горький упрямо спорил: Богатырович утверждал, что в жизни ничего нет хорошего. «А я говорю — есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала».

Существуют разные мнения насчет горьковской пропагандистской деятельности в те годы: советское литературоведение, понятно, прочило его в пропагандисты вооруженной борьбы, сам же он в письмах и воспоминаниях говорит лишь о дружеских спорах на абстрактные темы. Никаким марксистом он в то время не был и близко. По воспоминаниям Сергея Аллилуева, впоследствии тестя Сталина, а в девяностые годы — бакинского и тифлисского машиниста, Горький предлагал рабочим записывать то, что их на заводе особенно возмущает, — факты вопиющего угнетения и т. д. Деталь характерная — он уже и тогда считал, что записанное слово обладает силой свидетельства, а то и приговора, что фиксация несправедливости сама по себе подтачивает ее. Прозы он в то время почти не писал, зато стихами заполнял целые тетради — и подражал главным образом Байрону: по воспоминаниям Сергея Вартаньянца, он любил вслух читать соседям «Манфреда» и «Каина».

Кстати, именно Вартаньянц сохранил нам яркое описание Пешкова тифлисского периода: он упоминает его могучую фигуру, грубоватые манеры и движения (заметим, грубоватые нарочито, подчеркнуто, даже на фоне тифлисских низов). При этом он и тогда был удивительным рассказчиком — заслушаешься. Поражал контраст его высокопарных стихов, полных общеромантических штампов, и устных рассказов, в которых ироничный повествователь усиленно подчеркивал наиболее дикие и отвратительные детали. Впоследствии именно игра на этом контрасте станет фирменным знаком Горького. О стихах, которые он тогда сочинял, некоторое представление дает чудовищная — кто бы спорил — поэма «Девушка и Смерть», которую он впервые сумел напечатать лишь четверть века спустя, и не по цензурным соображениям, а потому, что такая графомания нигде не могла бы появиться, когда бы ее не подкреплял авторитет прославленного горьковского имени.

С «Девушкой и Смертью» — единственной сохранившейся поэмой тифлисского периода — вообще вышло забавно: Горький отчего-то питал к ней слабость, как и вообще к своим стихам (вероятно, он так и не простил Ходасевичу честного отзыва, что стихи его «никуда не годятся»). Вещь эту он впоследствии читал Сталину и Ворошилову, посетившим его в 1931 году на даче в Горках, и Всеволод Иванов вспоминал, что Горький ему об этом посещении рассказывал тоном глубоко оскорбленного человека: вожди были пьяны, и сталинская карандашная резолюция на первой странице поэмы звучала откровенно издевательски. Кстати, эти слова по рейтингу цитируемости ненамного отстают от горьковских крылатых фраз. Сталин начертал на развороте: «Эта штука сильнее «Фауста» Гёте (любовь побеждает смерть)». Наложил резолюцию и поставил дату. Думаю, Горького оскорбило не только слово «штука» (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но и сравнение с Гёте, к «Фаусту» которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения и выглядит на его фоне совершенно пигмейским. «Штука посильнее «Фауста» Гёте» прочно вошла в советский фольклор и поминалась при любом сильном потрясении, как бытовом, так и эстетическом. Однако мы на этой поэме остановимся — не только потому, что самому Горькому она была исключительно дорога, но и потому, что других образчиков его байронических мистерий у нас нет.

2

Так прочна оказалась в советском литературоведении легенда о Горьком-борце, Горьком-революционере, что объект этой борьбы сам собой сузился: ясное дело, писатель воевал с идеей социальной несправедливости. Между тем поднимай выше — как всякого истинного байронита, его не устраивал сам миропорядок. «Если ваша медицина не может победить смерть, это — плохая медицина», — говаривал он профессору Сперанскому. Ему всегда были близки идеи русского космизма, в частности федоровская идея обретенного бессмертия, воскресения мертвых: сама смертность человека напоминает о тщете сущего. В предсмертном бреду он, по собственному признанию, записанному Марией Будберг за два дня до его смерти, «с Господом Богом спорил. Ух, как спорил!». Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений — Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше! Мир, в котором царствует смерть, ужасен уже тем, что она всех уравнивает: «Не пойму я ничего! — Деспот бьет людей и гонит, а издохнет — и его с той же песенкой хоронят! Честный помер или вор — с одинаковой тоской распевает грустный хор: «Со святыми упокой!» Дурака, скота иль хама я убью моей рукой, но для всех поют упрямо: «Со святыми упокой!»» («Девушка и Смерть»).

Что это за мир, в котором все смертны? Плохие — ладно, но хорошие?! Кстати, в этой болезненной зацикленности на смерти Горький явно близок к декадентам; мы всегда забываем об одном из важных истоков декаданса — а именно о том, что вырос он отнюдь не из упоения гибелью, а из борьбы с ней. Человек конца золотого XIX столетия поражается своему могуществу, он победил расстояние, преодолел земное тяготение, самого Бога отважно отрицает — неужели ему не одолеть смерти?! Именно проблема отношения к смерти была ключевой для мирового искусства рубежа веков, именно на этом рубеже возникает безумная утопия Федорова, именно от арзамасского ужаса смерти всю жизнь порывается сбежать Лев Толстой, именно от этой неотступной мысли весь бунт и все отчаяние Блока: «День как день; ведь решена задача — все умрут». Горький с этим не желает мириться категорически — как же, «в мир пришел, чтобы не соглашаться»! Вопрос не в том, много ли толку от этих несогласий, а в том, насколько они продуктивны эстетически. Продуктивны, ничего не скажешь: на бунте против самого мироздания, против всей человеческой природы, на желании заменить прежнего Бога новым, рукотворным, стоит не только вся литература Горького, но и творчество сотен его одаренных последователей. А пролетарская революция — частный случай этого общего бунта, путь к бессмертию.

13
{"b":"870823","o":1}