Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Многие — и небезосновательно — видят в горьковской пьесе спор с Толстым и чуть ли не месть Толстому. Еще читая графу первую редакцию пьесы — ту самую, в которой покамест не было Луки, — Горький услышал от него недоуменный вопрос, очень его обидевший: «Зачем вы это пишете?» Самоцельное изображение низов и их страданий в самом деле было Толстому чуждо — хорошо, так вот же тебе, вот зачем я это пишу. «Я хотел поставить вопрос о правде и сострадании», — признавался Горький впоследствии. Правда, увидеть в Толстом утешителя и сострадателя было уж совсем проблематично — скорее он похож на Луку, как Горький характеризовал его после, в поздней статье «О пьесах»: «Наиболее распространен среди бродяг и странников «по святым местам» утешитель-профессионал, ремесленник, он утешает потому, что за это — кормят… Есть еще весьма большое количество утешителей, которые утешают только для того, чтобы им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души. Самое драгоценное для них именно этот покой, это устойчивое равновесие их чувствований и мыслей. Затем для них очень дорога своя котомка, свой собственный чайник и котелок для варки пищи… Утешители этого рода — самые умные, знающие и красноречивые. Они же поэтому и самые вредоносные».

Конечно, сказать о Толстом, будто он утешает, потому что за это кормят, — немыслимо ни при какой враждебности; ясно, что речь идет о другом — о его ко всему притерпевшейся душе, о внутренней холодности. Горький эту холодность чувствовал — и боялся ее, потому что сам так спокойно и свысока относиться к жизни не умел. Ему кажется, что вся толстовская программа действий — самосовершенствование, опрощение, ненасилие — как раз и есть паллиатив, сладкая ложь самоуспокоения; интересно, что против толстовской морали взбунтовался в свое время и Чехов. Видимо, эта мораль — в самом деле для очень сильных и очень счастливых людей; другим она не подходит — им без внешних перемен никак. Бунт Горького против Толстого, отразившийся в новой драме, — тоже в некотором смысле бунт против Бога, который вдобавок изображен весьма неприглядно. Чтобы противопоставить нечто утешительной проповеди Луки, понадобился телеграфист Сатин, который и произносит гимн человеку; но — вот мастерство Горького, вот примета его ранних сочинений, где литературщина выворачивалась наизнанку! — этот гимн произносится спьяну, и хвалу человеческому всесилию провозглашает нищий, человек дна. Этот замечательный драматургический контрапункт — лишь одно из тех сильных противоречий, на которых держится пьеса: утешитель оказывается убийцей (ведь именно из-за него гибнет обнадеженный было Актер), нищий говорит о величии, а хозяин ночлежки Костылев — самое бессильное, больное и в конце концов гибнущее существо. Это контрасты простые, лобовые, но для театрального искусства ничего другого и не надо.

13

К постановке пьесы театр подошел весьма серьезно, как это вообще было свойственно раннему МХТ, во всем желавшему дойти до самой сути. Станиславский вспоминал:

«Нам захотелось видеть самую гущу жизни бывших людей. Для этого быта устроена экспедиция, в которой участвовали многие артисты театра, игравшие в пьесе, — Вл. И. Немирович-Данченко, художник Симов, я и др. Под предводительством Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка. Мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей — женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с их интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили водку с колбасой, и начался пир. Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик-отец в театральной позе, показывающий сыну вексель. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову… Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, замахнулись, ринулись на Симова… Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от восторга и эстетического удовлетворения».

Вообще этот быстрый переход от восторга к ярости и обратно называется эмоциональной лабильностью и сопровождает последние стадии распада личности вследствие алкогольной деменции; но артистов МХТ умилило и это. Кстати, Ленин, впервые посмотрев «На дне» уже после революции, отозвался о постановке кисло: ночлежные нравы и реалии показались ему недостоверными. Он в Германии и Швейцарии, в дешевых пансионах, навидался людей дна — и нашел, что Художественный театр их эстетизирует. Впрочем, первоначальный замысел пьесы, сводившийся к изображению ужаса жизни, давно эволюционировал в дискуссию о правде. Феноменальный успех постановки, премьера которой была показана 19 декабря 1902 года, на теперешний вкус, пожалуй, необъясним — даже если учесть, что Сатина играл Станиславский, Барона — Качалов, а Луку — Москвин. Но именно успех «На дне» позволяет в какой-то степени понять причины русской революции: она не была, конечно, марксистской или коммунистической, лишь в очень небольшой степени — пролетарской, и вообще причины ее были не в том, что большинство поверило большевикам, а в том, что это самое большинство — причем подавляющее — ненавидело жизнь, которой жило, и государство, которому служило. Ненависть эта была так сильна, противоречия и глупости русского общественного устройства копились так долго, а механизмы для паллиативного лечения так долго и сознательно уничтожались, что в русском обществе вызрел социальный взрыв, о результатах которого никто толком не задумывался.

Мы-то уже знаем, что результатом всех таких взрывов, случающихся приблизительно раз в сто лет, бывает лишь восстановление прежней империи, но в сокращенном, упрощенном и ухудшенном виде. Причина же их очевидна: сложность и богатство русской культуры и мысли приходят в неразрешимое противоречие с убожеством государственного строя и взрывают его, как пальма в рассказе Гаршина проламывает теплицу. После этого пальма благополучно гибнет, а на месте прежней теплицы выстраивается новая, пониже и поплоше. Но пока идет общественный подъем, население восторженно поддерживает любой намек на социальное переустройство и восхищается всяким изображением своих язв: чем язвы кровавее и отвратительнее, тем сильнее общественный восторг. Пьеса, получившая в итоге название «На дне», хотя Горький назвал ее «На дне жизни», обошла весь мир и до сих пор не сходит со сцены. А название сократил друг Горького Леонид Андреев.

Слово «друг» здесь не случайно. Пожалуй, это единственный человек, которого Горький называл другом с полным правом — так сказал он об Андрееве в день, когда узнал о его смерти в Финляндии, в изоляции и забвении, в феврале 1919 года. Их дружба, начавшаяся 12 марта 1900 года, выдержала все испытания, в том числе и самое суровое — испытание конкуренцией: начиная с 1907 года Горький уже не был самым известным писателем России. Он уступил пальму первенства Леониду Андрееву, хотя известность у того была более двусмысленной, а ругань в его адрес — более хамской. У Андреева ведь не было за плечами босяцкого опыта, вызывающего инстинктивное уважение у русской критики.

14

Горький заметил его еще в 1898 году, прочитав «Баргамота и Гараську» и выделив в рассказе именно то, что любил использовать сам: иронию над фабульной схемой (в данном случае — над классическим пасхальным рассказом о кратковременном примирении социальных полюсов, городового и бродяги). Эта язвительная ирония, разъедающий скепсис вообще были характерны для Андреева, и там, где Горький останавливался, начиная благоговеть и восхищаться, он продолжал насмешничать или презрительно отворачиваться. Вообще они с Горьким были противоположны во многом — Андреев был малообразован и терпеть не мог чтения, Горький же читал с жадностью начетчика. Андреев обожал мать, вырос в любящей семье — Горький не знал ничего подобного. Но оба любили в детстве опасные игры, оба вспоминали о том, как лежали на рельсах под товарняком, преодолевая страшный соблазн поднять голову, оба в юности прошли через попытку самоубийства (Андреев даже говорил, что человек, не пытавшийся убить себя, дешево стоит). Роднила их изобразительная мощь, но то, что у Горького было силой изображения, у Андреева чаще всего заменялось силой воображения. Конечно, как сочинитель, мыслитель, изобретатель фабул Андреев изощреннее и тоньше Горького; он, кажется, вообще был лучшим русским драматургом начала века и одним из самых мрачных, но и самых сильных новеллистов. Горький — достовернее, приземленное, и со вкусом у него дело обстоит лучше, хотя и далеко не так хорошо, как у Чехова: андреевских страстей, преувеличений и нагнетаний у него нет в помине. Правда, Андреев умел писать интереснее — вероятно, потому, что его сюжеты литературнее, а физиологической, отвратительной правды у него меньше. Горький любил его ловить на незнании элементарных фактов. Но что роднило их по-настоящему — так это фанатичная любовь к литературе и признание ее единственным занятием, для которого стоило жить; говорить об этом деле они могли часами и раз, по признанию Горького, двадцать часов просидели за литературным спором, выпив два самовара (Андреев поглощал крепчайший чай в немыслимых количествах).

21
{"b":"870823","o":1}