Поехали в Детколонию. Как культурно! — каждый на отдельном топчане, на матрасе. Все жмутся, все довольны. И вдруг четырнадцатилетний мальчишка сказал: «Слушай, Горький! Все, что ты видишь, — это неправда. А хочешь правду знать? Рассказать?» Да, кивнул писатель. Да, он хочет знать правду. (Ах, мальчишка, зачем ты пор-тишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха… Дворец в Москве, именье в Подмосковье…) И велено было выйти всем — и детям, и даже сопровождающим гепеушникам — и мальчик полтора часа все рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?» — «Сказал!» — «О жердочках сказал?»— «Сказал!» — «О вридлах сказал?» — «Сказал!» — «А как с лестницы спихивают?.. А про мешки?.. А ночевки в снегу?..» Все-все-все сказал правдолюбец мальчишка!!!
Но даже имени его мы не знаем».
Эта история тоже кажется слишком драматичной и даже мелодраматичной, чтобы быть правдой, но с другой стороны — почти все соловецкие сидельцы, оставившие мемуары, вспоминают, что в лагере об этом рассказывали. Правда, вряд ли советская власть в 1929 году расстреливала четырнадцатилетних детей, хотя бы и за жалобу Горькому, — но с другой стороны, она мало перед чем останавливалась. Как бы то ни было, реально ли существовал этот мальчишка, рассказавший всю правду, или выдуман, но порассказать на Соловках было о чем. Там широко применялись пытки — упомянутая «жердочка», когда людей часами заставляли сидеть на жерди, а упавших избивали; «комарики» — когда заключенных оставляли на ночь в лесу, на съедение гнусу, который на Соловках свирепствовал; о прочих издевательствах, голоде, постоянных избиениях — что и говорить. Больше того, Горький принял за дело рук заключенных многое из того, что построили и обустроили еще монахи (о которых в его очерке сказаны жестокие, брезгливые, оскорбительные слова — больше всего его оскорбляло, что они не хотят с ним говорить; можно себе представить, как он издевался бы над их словами! — но он отыгрался, поизмывавшись над тем, как они набросились на предложенную им колбасу). Но вот обманули его — или он был обманываться рад?
По всей вероятности, всякого навидавшись и имея полное представление о русской реальности, Горький и не предполагал, что Россию можно переустроить без насилия, что формирование нового человека обойдется без хирургии. Жестокость, отвращавшая его в 1918 году, теперь кажется ему оправданной — от противного; не зря он пишет в письме 1935 года о своем тогдашнем состоянии, что прибыл в СССР после отвратительного опыта европейской жизни и оценивал здешние преобразования исходя из этого. Видел, мол, и нищих профессоров, и бездомных музыкантов, и «вылинявшие перышки буржуазной культуры» — ясно, что альтернатива этому, пусть жестокая, пусть не обходящаяся без насилия, должна в любом случае приветствоваться. Эмигрантский опыт для многих был оправданием советских мерзостей. Вряд ли Горький не отличал правду от лжи — скорее он был готов мириться с такой правдой.
В общем, история вполне в его духе: а был ли мальчик? Может, мальчика-то и не было? Но массовое сознание так устроено, что мальчик нужен и вычеркнуть его из горьковской биографии уже нельзя.
А ведь в Соловках было на что посмотреть в смысле формирования нового человека. Там были прекрасные новые люди, умудрявшиеся не только выживать, не стуча и не сгибаясь, но и свои поэты, и свои мыслители… Скажем, Юрий Казарновский, чьи пародии публиковал даже выходивший на Соловках журнал заключенных — «Новые Соловки», вполне официозный. Объяснить публикацию этих стихов в 1930 году невозможно — поистине, такая свобода могла быть представима только в лагере особого назначения; но там, вероятно, эти пародии воспринимались как насмешка над собой, как свидетельство перековки. А стихи отличные — вот, например, как описал бы Соловки Александр Блок:
По вечерам над соловчанами
Весенний воздух мглист и сыр.
И правит окриками пьяными
Суровый ротный командир.
А там за далью принудительной
Над пылью повседневных скук
СЛОН серебрится упоительный
И раздается чей-то «стук».
А дальше, за постами самыми, —
Касаясь трепетной руки,
Среди канав гуляют с дамами
Рискующие остряки.
И каждый вечер омрачающим
Туманом полон небосклон,
И я опять неубывающим
Остатком срока оглушен.
А рядом, у дневальных столиков,
Проверок записи торчат,
И ротные, противней кроликов,
«Сдавайте сведенья» кричат.
И каждый вечер
В час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан,
Бушлатом схваченный,
В казенном движется окне.
И медленно пройдя меж ротами,
Без надзирателя — одна,
Томима общими работами,
Она садится у бревна.
Вот где сверхлюди — такое писать на общих работах. Но Горькому этого журнала не показывали, да и опубликовано это год спустя после его визита на Соловки. 21 июня он оттуда отбыл в Мурманск.
7
С легендой об антисталинизме Горького придется проститься, как бы ни было грустно, — но ведь, с другой стороны, признавая этот антисталинизм, мы навешали бы на Горького гроздь не свойственных ему грехов вроде лицемерия, непоследовательности и элементарной нечестности. Горькому, может быть, и не были свойственны черты типичного пролетария, каким он его изображал, — решительность, безукоризненное классовое сознание, беспощадность к классовому же врагу, — но одной чертой своих героев, а именно прямотой, он обладал в полной мере. Хитрить ему никогда не нравилось и редко приходилось, он испытывал даже некое удовольствие от того, что говорил людям резкости. Ленинское влияние и фактическое всевластие в партии его не останавливали ни в 1912-м, ни в 1918 годах. Если бы что-то настораживало его в тридцатые, он сказал бы об этом — у нас нет ни одного факта, который доказывал бы горьковское двуличие. Больше того, в такие минуты инстинкт самосохранения изменял ему начисто: в январе 1905 года он нагрубил самому Витте, в 1920 году не побоялся вступить в конфронтацию с Зиновьевым — единственным партийцем, с которым Ленин был на «ты»; если к кому и приложимы пастернаковские слова: «Я не рожден, чтобы три раза смотреть по-разному в глаза» — так это к Горькому. В чем тут дело — в свойствах личности или в упомянутом Ходасевичем нежелании «портить биографию», — сказать трудно, да это и слилось в горьковской практике: что он делал ради биографии, а что по зову сердца — не поймешь. Однако все его декларации тридцатых годов, все статьи о несдающемся враге, все славословия Сталину стопроцентно искренни — поскольку вся его позиция отличается цельностью, а мировоззрение не меняется за последние сорок лет жизни. Разве что большевики после кратковременного охлаждения стали вновь казаться ему силой созидательной и позитивной — но здесь он двигался в русле так называемого сменовеховства, политического движения, первым увидевшего в коммунистах будущих строителей красной империи.
В том-то и дело, что никто не гнал Горького в Россию. Никто не пугал его репрессиями. Версия о том, что Буревестник запуган, что пролетарский классик связан по рукам и ногам, — широко ходила не только в перестроечные, айв оттепельные годы, когда сложили анекдот: