Прошел несколько шагов по самой кромке, и холодело в груди от мысли — скользнет лыжа, осядет снег и — туда, вниз!
Осторожно свернул назад, остановился отдышаться, отдохнуть... И опасался простуды на ветру, просвистывавшем долину.
Тут и догнал его Федор. Ловко затормозил, вытер шапкой лоб, смахнул снег с коленки. Веселый он сегодня, светлый, размашистый. И как легко одет: старая вельветовая рубашка с распахнутым воротом, стоптанные короткие валенки, узкие лыжи без палок, без веревочек, которые деревенские привязывают иногда к переднему концу лыж, чтоб держаться...
Мите мучительно-стыдно своей шубы, шарфа, рукавиц, всего себя. Пусть бы уж кто угодно встретился, только не Федор...
А тот протянул руку, пожал потную Митину ладонь. «Здоро́во» — и нечего больше сказать. И Мите нечего сказать. И стоят они у обрыва на ветру, и смотрят друг на друга...
Но Федор вспомнил вдруг что-то, улыбнулся всем раскрасневшимся от мороза лицом и почти крикнул, пересиливая ветер:
— Кончил сегодня полуторку ремонтировать. В порядке теперь. В прифронтовой район скоро поеду — фураж мы сдаем. Для кавалерии...
И осекся, застеснялся радости своей и своих слов. Слишком уж хвастливо получилось это «для кавалерии». И чтоб сгладить нескромность:
— Заходил бы в мэтэес-то, Димитрий, прокатил бы на машине... Вот ездку сделаю и приходи...
И, не дожидаясь ответа, надел шапку, одним махом очутился у кромки, у края света...
Митя замер.
Не раздумывая, не затормозив, не задержавшись ни на миг, Федор бросился вниз с обрыва! Пружинисто, цепко пролетел по отвесному склону — не покачнулся, только снежная замять из-под лыж вспыхнула на солнце, только желтая полоска глины осталась на сугробе... Перебежал речку, выскочил на ту сторону, ходко вычертил синий след на нетронутом снегу. И уже на заречном склоне он, на вершине... Ушел в поля...
Митя представил себя на его месте — на мгновенье перевоплотился, — и душа взлетела, и показалось так просто сбросить тяжелую шубу, нырнуть по свежему следу, разрезать плечом ветер и простор.
Ломая ногти, расстегнул верхние пуговицы, развязал тесемки отсыревшей от пота шапки и почти решился скользнуть за край света, в невозможное, повторить этот путь, этот след, по которому ветер относил мелкую глинистую пыль, сбитую Федором с голого обрыва...
Подошел к самой кромке, лыжи почти наполовину повисли в воздухе... И мог соскользнуть... Но в душе не было решимости, и он заранее знал, что не съедет... Заранее знал и шел, обманывая себя, и это было стыдно и тяжело...
Митя повернулся, с отчаянием, задыхаясь, побежал назад. Лыжи зарывались в пухлый снег, палка металась, полы шубы стесняли шаг... Было обидно, горько, безнадежно, было гадко на душе от трусости, неловкости, неуменья...
Он добежал до плетня, огляделся, привалился боком... И заплакал... Противно всего себя — усталости, липкого пота, дрожи в переутомленных ногах...
В тот день он жестоко простудился и слег.
В бредовой карусели перемешались ночи и дни. Лицо матери, освещенное то коптилкой, то синевой зимнего дня, голос деда, треск поленьев в печи — все перепутывалось, мелькало, и нельзя ничего понять. Понятным были только жар, жажда и слабость.
Однажды, приоткрыв глаза, он увидел фельдшера и услышал его хриплый шепот в полутьме. Говорилось что-то об осложнении на сердце. Запали эти слова — «осложнение на сердце», но чье сердце Митя не знал. Слова отпечатались, забылись и вспомнились много позже, когда болезнь спа́ла.
А тогда все мелькало в изнуряющем круженье — горница вертелась колесом, кровать бесконечно падала вниз, и не было конца карусели и черной пропасти...
В одно из немногих мгновений, когда ему удалось открыть глаза, в самый разгон круженья, он вдруг увидел Федора. Митя не мог отличить, действительно ли это Федор или сон, воспоминание. Чудилось: Федор сидит на кровати, в ногах, однако ноги ничего не чувствовали. Не понятно также — ночь или день. Почему-то виделось одно его лицо, освещенное как бы солнцем, а больше ничего не видно — будто во тьме. Лицо его серьезно и неподвижно, словно на фотографии. Митя даже подумал — не карточку ли показывают ему, но у Федора блестели глаза и сквозил в них испуг, и копилась влага. Он смотрел Мите прямо в глаза, не отрывая неподвижного взора.
Наверное, все это длилось один миг... Но Мите показалось очень долго, ему стало страшно — такой необычный у Федора взгляд... И слезы... Чего он испугался? Чего можно испугаться здесь, дома?.. Он же ездил в прифронтовой район... для кавалерии... значит, вернулся... Чего ж бояться здесь?.. Застывшие мокрые глаза, будто встретил горе... Похоже, как тогда — в небе немецкие ракеты на парашютах и страх... И этот осколок, рваный, синий от жара... «Кинь!..»
И ничего не говорит, не кивнет, не улыбнется...
После, неизвестно когда, в разрыве сна — голос матери и теплая ложка у губ... И мать говорит что-то про Федора, про пшено... Федор принес пшено... Значит, Федор был настоящий, а не фотография... И принес пшено, и сейчас каша из пшена... Она необычайна, такой Митя никогда не пробовал... Он сам бы взял ложку, чтоб скорей — мать медленно подносит ко рту — но рука не поднималась...
Он ел и ел, и просил еще, и слышал радостный голос матери, что это добрый знак. Митя не мог еще и глаз открыть и только ловил губами ложку, и глотал — не кашу, что-то, чего никогда раньше не пробовал, чему не было названия — так это было вкусно и так хотелось этого еще и еще... И вместе с этим вливалось внутрь блаженное спокойствие. Впервые изба перестала кружиться, а кровать — падать, впервые он почувствовал, что лежит неподвижно, что спине больно от лежания, и хочется подвинуться, и невозможно оторваться от ложки, от легкого прикосновенья материнской руки, от необыкновенной радости приходящего покоя.
И мать говорит потихонечку далеко где-то... И Митя слышит слова, но не понимает... Что-то про Федора, про танковую школу, про фронт... Лишь через какое-то время, после мутной дремы, он открыл глаза, и слова эти ясно прозвучали сами, и он их понял, и позвал мать, и увидел, что в горнице утро.
7
Всматриваясь через годы в свою жизнь, вспоминая людей и лица, Митя все чаще тянулся душой к Федору. Встречались они теперь случайно и редко, но уже не в этом было главное. Главное совершилось раньше, а сейчас для Мити стало отрадой просто знать, что Федор живет, что он есть, что, приехав в село, можно его увидеть...
За десятки лет Митя перевидал и узнал многих людей, был и в дружбе, и в неприязни, и во вражде, но все эти люди по прошествии времени проплывали в памяти какими-то прозрачными тенями, истоньшаясь и стираясь, напрочь уходя, и ничего не оставалось после них — ни тепла, ни злобы. Один Федор не тускнел, не растворялся в годах — он жил в душе сразу всеми временами — и ребенком, и мальчишкой, и подростком, и взрослым...
В суете житейской, в коловращении судеб и знакомств Митя не сразу открыл это. Случалось, он годами не вспоминал о старом друге, но когда вспоминал — каждая встреча, каждый пустяк виделись ярко и светло. И постепенно, уже в зрелости, уже перевалив за вторую половину жизни, Митя вдруг открыл для себя, что из всех, кого он встретил на дороге своей, по-настоящему, душой, помнит лишь Федора.
И он все чаще засматривался в прошлое, перебирал встречи и случаи, радуясь неожиданным находкам — какой-нибудь мелочи: осколку цветного стекла, медной бляхе от сбруи, которую они вместе нашли в давнем-предавнем году, от которой и праха теперь не осталось, но ее видно, вот она — блестит на солнце, отчищенная песком, и Федюшка пристраивает ее на Митин ремешок, и посапывает, и высовывает от старания кончик языка, и без всякой жадности, сразу, от души отдает драгоценность. И какая в этом радость, какое счастье! Никогда ни один подарок не радовал Митю больше, чем тот, давний подарок...