«Ну, режь, режь», — думал Силин. Настроение у него совсем выправилось, и он поглядывал уже на чайку, раскинувшую крылья над шкафчиком. И думалось о гагаре, и хотелось в море, и радовало, что компас в порядке.
Утром шквалистый ветер прорвал облака и недавно белесое море окрасилось холодной синькой. Разгонялась волна, из-под носа вымахивали брызги. Этим ветром и солью продуло, прочистило танкер, прояснило мысли.
И вот словно не было порта — опять с четырех сторон океан и курс на северо-восток, против ветра, к берегам, означенным на лоции и недоступным еще глазам.
9
Не могу разгадать, как, почему приходит и развивается замысел, не понимаю механизма, тех колесиков и шестеренок, которые неожиданно сцепляются, начинают работать, и прошедшее, когда-то увиденное, неуловимое отливается в некий слиток, остается на бумаге, существует уже независимо от тебя и потом, через годы, читается как чужое, вызывая подчас удивление. Тему иногда грубо намечаешь заранее: «оленеводы» или «речники». Так обозначенная, она пуста, обща, ее не видишь, хоть и знаешь. Лишь живые люди и события насыщают ее, приближают к воплощению. Но людей пройдет вереница. Кто же останется? Чей облик станет образом? Как оживится, сузится, повернется тема? Этого не знаешь. Потому и едешь, что не знаешь. Знал бы, не поехал. Но ведь когда съездил и увидел, все равно долго еще впечатления остаются как бы роликом непроявленной пленки — все вроде бы есть, отснято, но показать нечего и самому посмотреть нельзя. От поездки ждешь большого материала, заранее хочешь сделать что-то внушительное. А вдруг, независимо от желания и планов, мелькнет кто-то, вовсе случайный для замысла, и вклинится в память, и вопреки всему заставит рассказать о себе...
Еще там, в поезде Москва — Лена, в самом начале пути, едва познакомившись с проводницей — диковатой, вовсе не похожей на своих напарниц девушкой, я почувствовал тему. Понимал: все главное, зачем еду, — впереди, за горами, за гарями, за таежным разливом. И все ж зеленая девчоночка, отважившаяся оторваться от мамы, от обжитого Подмосковья, не улетучивалась, не испарялась из памяти, жила и настойчиво, как цыпленок в скорлупу, стучалась. Ее не заслонили ни фигуры опытных капитанов, ни красоты, ни трудности речных переходов. И ведь простучалась раньше всех!..
ВСТРЕЧИ С РОНСАРОМ
В проем двери, наполненный черной тихой тайгой, было видно, что Соня стояла на подножке, прижавшись щекой к поручню, и плакала. Сначала я не заметил, что она плачет, только когда окликнул ее и она обернулась, я почувствовал неладное, а потом увидел, что плечи ее вздрагивают.
Я не стал расспрашивать и молча смотрел на яркую звезду, повисшую над сопкой. Была оглушающая тишина. Кузнечики, стрекотавшие в траве, тоже были тишиной. После железного лязга поезда все было тишиной.
Глухой маленький полустанок где-то за Тайшетом.
Отстранив меня, прошла пожилая проводница — сменщица этой, молоденькой, спустилась по ступенькам и увлекла ее за собой. Теперь во тьме мутнелись их белые кители. Послышался долгий вздох.
— Не плачь. Соня, не плачь, — шептала пожилая. — Вот еще плакать из-за такого хамья. И думать выброси. Мало их тут шляется? Из-за всякого плакать — слез не напасешься.
Соня уткнулась в грудь напарницы и разрыдалась, не сдерживаясь. Но скоро затихла, а потом, всхлипывая, стала говорить, никак не умея отвязаться от обиды.
— Я же им по-хорошему сказала... Ресторан закрыт, говорю... А вы выпивши уже, говорю... Чего пойдете-то через весь состав ночью... Еще прищемит в тамбуре-то, говорю... Пожалела их... А этот, седой, усатый черт... обхватил меня... и лезет целовать. «Пойдем к тебе, говорит, в служебное помещение...» Фу, липкий весь... Гадость...
Соня опять спрятала лицо на груди пожилой проводницы, и та, успокаивая, гладила ее плечо.
— Ничего, ничего. Пьяные мужики, что с них взять. Все они такие. Проспится — глаза стыдно казать. А пьяные все лезут... Погоди, раз пять съездишь, научишься с ними расправляться. Это в первой поездке только так все к сердцу принимаешь...
Проводница совсем снизила голос и говорила Соне на ухо:
— Я вот пожилая, а все равно лезут ко мне. Иной раз совсем молоденькие, а туда же норовят... Ну, чего — посмеешься да и только. В прошлый раз пристал такой хлипенький, чуть усята пробились. Я ему и говорю: «Я ведь бабушка уж. Нарожаю тебе внучат — разом дедушкой станет...» Он и отстал.
Спокойная звезда висела над сопкой, и кузнечики стрекотали. Черная тайга дышала пихтой и тишиной.
Совсем нескладная эта Соня. Она худа, высока. Узкое лицо и серые глаза меняются каждое мгновенье — от улыбки до тоски. Руки постоянно теребят что-то: пуговицу, флажок, фонарик. Форменная одежда ей неловка, сидит кое-как, морщится, перекашивается. Соня понимает, но исправить ничего не может, и это ее гнетет. Руки, ноги, лицо — все у нее живет отдельно, все рассыпается, и она никак не может собрать их воедино. Она словно только вселилась в свое девичье тело, как в новый дом, и не знает, где в нем что и зачем существует. За двое суток мне не удалось сказать с ней и двух слов. Она приносила чай, относила стаканы. Самые невинные шутки лишали ее дара речи — она не находила, что ответить, и поскорей убегала. Подмести пол в купе, где сидели пассажиры для Сони было пыткой. С мукой выдавливала она слова: «Посторонитесь, пожалуйста». По лицу шли пятна. Рука с веником двигалась, как деревянная.
Вечером, на долгом перегоне, я пошел за чаем. Дверь в служебное купе была открыта. На лавке сидела Соня и читала тонкую книжечку. Я встал на пороге. Соня меня не заметила. Я заглянул в книжечку. Стихи.
— Чьи это стихи? — спросил я.
Соня вздрогнула, закрыла книжку и посмотрела на меня испуганными глазами. Но испуг только мелькнул и пропал. Соня улыбнулась, потом смутилась на мгновенье и снова улыбнулась. В ее глазах нарастала отвага.
— Это стихи Ронсара, — сказала она ломким голосом.
— Я никогда не читал Ронсара.
Соня вспыхнула и тотчас побледнела, но взгляд не отвела. В глазах все еще жила отвага, словно между нами не обычный вагонный разговор, а турнир, в котором нужно мужество и напряжение всех сил.
— Ронсар — французский поэт. Он жил в шестнадцатом веке, — сказала Соня. — Он был пажом принца Карла, герцога Орлеанского. Ронсар был высокий и красивый... — Соня облизала пересохшие тубы. — Прекрасно стрелял, фехтовал, был первым в охоте, плаванье, борьбе, в скачках. Он знал несколько языков. Ему было тринадцать лет, когда его взяли в свиту принцессы Мадлен, и он уехал в Шотландию. В шестнадцать лет он был дипломатом — побывал во Фландрии, Зеландии, Германии, Пьемонте. В Германии Ронсар заболел малярией и начал глохнуть. Тогда он бросил дипломатию и стал заниматься литературой. Он обновил французскую поэзию, ввел в нее народный язык. Он, как наш Пушкин...
Соня говорила одним дыханием, без пауз и, кончив, задохнулась. Чтобы не спугнуть разговорившуюся девушку, я сразу же попросил рассказать о стихах Ронсара.
— Он писал о любви, — ответила Соня, отважно глядя мне в глаза. Наверное, она решила побороть свою робость, и я с моими вопросами стал для нее чем-то вроде груши, с которой тренируются боксеры. — Он любил нескольких женщин. — У Сони сорвалось дыхание, но она заставила себя продолжать. — Его нельзя осуждать за это. Он любил по-настоящему. Его первая возлюбленная Кассандра Сальвиати была замужем. Ронсар только воспевал ее в стихах, любовался ею. Он поклонялся ей издали. Даже не дотронулся до нее ни разу. Такой был благородный человек...
Соня поправила юбку на коленях и отодвинулась подальше от меня, хотя я продолжал стоять в дверях. Наверное, она хотела подчеркнуть этим свое недоверие ко мне, как мужчине с неблагородными если не поступками, то мыслями-то наверняка.