Этот человек рядом, он лежит, уперев локти в брезент, положив голову на сцепленные руки, он курит сигарету, он сдвинул на лоб свой розовый берет, он шевелит пальцами ног, наслаждаясь тем, что снял сапоги. Он думает, рассматривает, как впаяно в глубину земли огромное рудное тело, чудовищный слиток почти совсем чистого металла. Пока что никто еще не знает о находке, но узнает весь мир. Таких месторождений на планете всего три. Сухов открыл четвертое.
Зависть моя, досада и боль сливаются в один колючий клубок. Я никого не виню. Я понимаю, что обида моя ни на кого — я все понимаю. И все-таки этот клубок растет и раздирает меня.
Человек, увидевший то, чего никто не замечал, всегда для меня укор и загадка, которую никогда не отгадать. Да и как ее отгадать, если сам ни в чем не похож на такого человека. И отделяет тебя от него всего лишь небольшая будто бы, незаметная совсем грань. Но эту грань я-то теперь ни за что уж не перейду. Я достаточно умен, чтобы с болью признать это. Называется грань талантом.
Необъяснимая, странная, удивительная это штука. Если взять знания, их у меня, пожалуй, не меньше, чем у Сухова, а может, кое в чем и больше. Если жизнь нашу сравнить, повидал я, конечно, больше его. Но не мог я переступить невидимую ступень смелости и дерзости. Не сумел нарушить каких-то канонов и попал в зыбучую пучину мелочей. И теперь не могу выбраться. И не смогу. Не сумею, чувствую, что не сумею.
Дима докурил сигарету, сунул в песок, потянулся.
— Ну, старина, мне пора!
Он потрепал меня по плечу. Он вернулся на мгновенье из своих мыслей и спросил:
— А что у вас хорошего?
— Геологическая съемка. Сам знаешь, — ответил я, и голос показался мне чужим. — Так, бродим по берегам...
Дима быстро посмотрел на меня и ничего не сказал.
Дождь по-прежнему ровно и равнодушно поливал березы, берег, палатки.
Дима надел едва подвяленную телогрейку, завернул спички в непромокаемый пакет и стал прощаться.
Булькнула вода под винтом, лодка отвалила от катера. Дима прощально поднял руку и стремительно оглядел наш лагерь. Мы встретились глазами, он подмигнул мне и отвернулся.
Лодка врезалась в сырые волокна дождя.
Я сел на бревно. Я словно впервые увидел эту мокрую парусину, мокрые листья, мокрые стволы и катер, приткнувшийся к берегу. Все показалось убогим, будничным.
Дождь, не переставая, стучал по тенту. Синий дым от погасшего костра жался к ногам, как вымокший кот. И не верилось, что за жухлой завесой дождя кроются просторы таежных берегов, таятся лики солнца и звезд.
8
Через лохмы тумана, застелившего долину, проглядывала речка Кут. А когда солнце вытопило раннюю сырость, поезд подошел к конечной станции, и открылась ослепительная даль впервые увиденной Лены. Тогда еще не было речи о Байкало-Амурской магистрали, но необходимость ее чувствовалась, и не верилось, что дорога так и закончится надолго тупиком...
Короткий разговор в конторе порта Осетрово, и мы спешим к причалу, где ждет катер. Вдогонку за грузовыми баржами, недавно ушедшими вниз по реке! Среди дня догнали этот необычный караван — два огромных сухогруза счалены друг за другом, получилась длинная и мощная посудина. Впервые по Лене идет такой «воз».
Дни наполнились просторами, раздающейся вширь реки. Позади Киренск, устье Чаи, двойное устье Витима, пробившего синие хребты; ворота алмазного Мирного — Ленск, дымящийся в вечернем холодке трубами энергопоезда; грандиозное зрелище вечерней грозы в устье Олёкмы. И долгие беседы в тесноватой рубке, рассказы капитана-наставника, знающего Лену во всех течениях, во все времена года, помнящего имена речников чуть ли не до третьего колена...
Якутск — цель необычного каравана. Прощаемся с нашими знакомцами, нам — дальше на север. Перебираемся в поселок Жатай, на базу танкеров, и через сутки уходим с экипажем совсем молодых ребят — практикантов речного училища. Наш путь мимо Алдана, Вилюя, вдоль сурового Верхоянского хребта. Эти просторы вырываются из всего виденного, ты словно на незнакомой планете. Пламенные росчерки высоких облаков, горы, как раздутый ветром уголь чудовищного костра — ярко-красные, пылающие, без намека на жизнь — ни кустика, ни мха; темно-синяя, почти черная, река и скорлупочка танкера. Выйдешь на мостик и чувствуешь себя пылинкой среди этих стихий. Лена здесь так широка, что штормы не уступают морским — волны катает через палубу.
Рано утром прорисовался в тумане остров Столб, как путевой знак, обозначающий выход в студеное море. А вот самое это море Лаптевых.
В каюте капитана, под потолком, — чучело чайки, раскинувшей крылья в застывшем полете...
Все осталось в памяти и в записных книжках. Тогда, на реке и в море, были написаны стихи, а проза долго еще отстаивалась, перебраживала...
НИЗОВЬЯ
Памяти Николая Николаевича Немнонова
Хребет подходил здесь к самой реке. Мертвые горы — под облака. Облака светились красным. Горы были цветом как медь. Ни пятна лишайника, ни травинки — обветренный камень от берега до неба. Ни намека на жилье, на след человека. Будто это раскаленные угли в закатном горне, где все сгорело, расплавилось, утекло в стальную реку.
Но в одном месте след человека все же был... Из-за речной дуги, там, наверху, вывернулась округлая, похожая на башню скала, приросшая к вершине хребта. У ее подножья — гигантская осыпь. И на осыпи — обломки самолета: искореженные крылья, куски фюзеляжа, отвалившийся хвост. Самолет разбился лет пять назад, зимой: во время тумана врезался в скалу.
Обнаружили его только с открытием навигации. С тех пор всякий раз, проходя мимо, речники рассматривали обломки. Без бинокля их трудно заметить — очень высоко, а в бинокль видно хорошо. Сначала они наводили на грустные размышления, но потом к ним привыкли, обломки стали обычной достопримечательностью этих пустынных пространств.
И уже в свой второй рейс практикант Саша Матюшин сказал про них неуклюжий стишок:
Фюзеляж и плоскостя —
присылайте запчастя...
Стишок как-то сам собой въелся в память, сам собой произносился каждым, кто брал бинокль и рассматривал обломки.
Из рейса в рейс стишок заполнялся и другим смыслом, не относившимся к самолету. В него стали играть, как в побрякушку, пристегивая к любому поводу.
Вот и сейчас — показался порожний танкер, идущий снизу, капитан едва глянул в окуляры, заметил погнутые мостки — потрепало в Ледовитом, — опустил бинокль и бросил рассеянно:
— Фюзеляж и плоскостя...
Матюшин, стоявший у штурвала, насторожился. Без бинокля ничего еще не рассмотреть, но тон, каким Силин сказал эту строчку, намекал — у встречного случилась неприятность. Судя по всему, неприятность небольшая.
Матюшин не испытывал уже некоторой гордости, услышав стихи, пущенные им в оборот. Они стали повседневной мелкой монетой, он привык к ним, как и ко всем примелькавшимся словам. При событиях малозначительных обычно говорилась одна половинка двустишия. Только серьезные случаи вызывали чтение всего стишка целиком и подчас даже хором.
Утром, например, когда радист Коля Попов вытянул из-за кормы конец, к которому привязал на ночь робу, чтоб прополоскалась в проточной воде — на конце болтались только два рукава. Остальное оторвалось, зацепившись за топляк.
— Фюзеляж и плоскостя... — присвистнул Коля.
И все, кто был на мостике (а утром в хорошую погоду там собирается почти вся команда), с сочувствием продолжили:
— Присылайте запчастя!