Дима заметил наш табор, но не шевельнулся. Пройдет мимо? Я хотел крикнуть. И тут он направил лодку к берегу.
Они пристали к катеру. Дима ловко шагнул по скользкому бортику, по трапу, брошенному в воду, прыгнул на песок.
Он поздоровался со мной так, будто мы заранее договорились о встрече и ничего нет особенного, расставшись пять лет назад в Ленинграде, пожать руку на этом берегу.
— Понимаешь, сигарета погасла и спички кончились, — сказал он, нагибаясь к костру.
Прикурив от дымящего сучка, Дима одним взглядом окинул лагерь, и этого ему было достаточно, чтобы знать о нас все. Так мне показалось.
Пожалуй, я ни у кого не встречал такого взгляда. Беспощадно-четкие, острые, сквозняковые какие-то у него глаза. Глянет — словно ветром обдаст и сдерет с тебя все, останется лишь зернышко, если есть оно внутри. И видит он лишь эту сердцевину, больше ничего ему не интересно.
Было и раньше у него такое, но тогда не совсем еще оно отшелушилось от мелочей, а сейчас только и осталась эта беспощадность.
Закурил он, и вижу — собирается прощаться. Не интересно ему здесь. Такой уж он человек. Со стороны может показаться, будто равнодушен он ко всему, а я знаю — просто не интересно ему у нас, и есть дело впереди, которое захватило его, закрутило, и не может он и не хочет от него уйти. И все остальное теперь ему вроде поденок, мельтешащих у глаз. И это у него не от самомнения или пренебрежения к другим. Просто до забвения он занят своими помыслами да замыслами. Я долго не мог этого понять и обижался, а потом увидел, что обида тут никчемна — все равно что обижаться на дождь или на солнце. Дождь идет и солнце светит потому, что не могут по-другому. Так уж они от природы устроены, чтоб одному поливать землю, а другому ее сушить.
Вот сейчас собрался Дима уезжать — ничем его не остановишь, никак не уговорить. Разве только заденет его что-то, скребнет или поцарапает.
Стряхнул он с берета капли, наломил его на ухо и протянул мне руку. Не забыл про меня. А мог бы и забыть. Случалось — не простившись и не глянув, уходил, будто от пустого места. От увлеченности, от рассеянной задумчивости получалось такое. Я без всякой обиды вспоминал об этом.
И тут Елена Егоровна как раз подошла к костру. Она всегда утром в халате, так ей нравится, и кругом-то свои ведь. Сейчас сверху еще накинула прозрачный плащ.
Дима, как увидел ее, отдернул протянутую мне руку. Я сразу заметил — расширились у него зрачки и чуть видная усмешка прошлась по губам. Он стащил берет с головы, поздоровался с ней и спрашивает:
— А кофе к завтраку у вас бывает?
Елена Егоровна немного смутилась, ответила что-то насчет чая и пригласила его позавтракать с нами.
— Хорошо. Остаемся, — сказал Дима.
Рабочий, уже отвязавший лодку, снова захлестнул веревку и подошел к костру.
— Ваш мохнатый халат напомнил мне об утреннем кофе, и мы остаемся завтракать, — сказал Сухов.
Его слова покоробили Елену Егоровну, она не сразу нашла, что ответить, и лишь после замешательства спросила:
— Вы делаете нам одолжение?
— Нет. Это я одолжил у вас спички.
Костер разгорелся, под мокрыми сучьями зашевелились лепестки огня, скоро они облизали чайник.
Мы стояли молча. Было как-то неловко. И ведь вроде не с чего, ничего особенного-то Дима не сказал. Одни лишь глаза его, резкие и сквозняковые, встревожили нас, выбили из привычного, примелькавшегося хода времени и дел.
А почему еще Дима был так резок — с голодухи. Это я понял, когда начали завтракать. Видно, крепко им досталось за сезон.
Мы сидели на бревне под тентом, дождь шел ровно и скучно, будто разматывал один и тот же серый клубок; облака то опускались к самой воде, то поднимались к вершинам берез.
— Вы уютно устроились, — сказал Дима.
Елена Егоровна, сдерживая смех, поперхнулась чаем, закашлялась.
— У нас не уют, а роскошь, — с трудом проговорила она. — Палатки, костер, бревно...
Дима прищурил глаза и засмеялся, тихо, почти не покривив губ. Потом взял топор, отошел к поваленной березе, вырубил две рогульки и повесил сушить ватники.
Мы забрались в палатку. Дима лег на спальник и закинул руки за голову.
— Как сезон-то прошел? — спросил я.
Он не шевельнулся. Закрыл глаза. Губы его вдруг разошлись в улыбке, он поднялся, сжал мою руку у плеча, глаза его били навылет, резали и кромсали меня двумя стальными лезвиями. Дима не сказал ни слова, но из одного этого взгляда я понял, что сейчас произойдет необычайное. И верно, оно произошло.
Дима достал из кармана грязный, засаленный мешочек для образцов и вытряхнул из него осколок. Тускло блеснул металл. Небывало богатая руда. Я не видел ничего подобного.
— Это прямо на поверхности. Когда уходили, я отколол в последний раз. Понимаешь?
Он закурил, и снова глаза его устремились куда-то вглубь. Дима ушел от меня, забыл, улетел в свои размышления, в великую радость открытия.
А у меня что-то сломалось в груди, бессильная зависть и боль колотились на месте сердца. Я завидовал Диме, я знал: для него это не случайность, не везение, он должен был найти такое... Я всегда завидовал ему. Всегда. Как познакомились, сразу стал беспричинным его завистником. И вот совершилось...
Уходят минуты, и растут мое волнение, боль и зависть, и вместе с этим сам я становлюсь все меньше и ничтожней.
Я вспоминаю прошедшие годы, вспоминаю долгие дороги по чащобам и рекам, по скалам и долинам, вспоминаю палатки, шалаши и зимовья, вспоминаю лица товарищей, вспоминаю окончания летних работ и их плоды. Вспоминаю и вижу — все это не стоит кусочка руды, который показал мне Дима. Не стоит. Нет.
Получилось так, что я в сущности ничего не искал. Давали задание, ехал в назначенное место, осматривал участки, на которых собираются что-то строить, перечислял все, что увижу, привозил образцы, готовил отчет. Кто-то изучал мои отчеты и решал — пригоден участок для строительства или нет. Я этого уже не касался. Моя работа и жизнь были кем-то расписаны заранее, я лишь выполнял чьи-то замыслы. И я привык к этому.
Дима — другое. Он настоящий поисковик и всегда им был: все сделанное до него считал лишь началом своей работы. Он умел в открытом другими видеть несовершенство, недоделки, ошибки. Да, даже у больших авторитетов он раскапывал ошибки, хотя сам был по существу еще мальчишкой. И он нашел свои приемы поиска, отточил свой почерк... И вот успех.
Сейчас я пытаюсь поставить Диму на мое место и понимаю, как нелепо выглядел бы Сухов здесь, в нашем отряде. Да он к вечеру сбежал бы отсюда. Он привык сам находить себе задание и сам его выполнял. Никто за него не думает и не может думать.
...Эти мои мысли не о нем, хоть и о нем, мысли эти — укор мне самому.
Как гнетуще сознание своей ограниченности, неудачливости... А может, и просто бездарности? Надо же иногда Говорить правду себе самому о себе самом. Ведь до сих пор не сделано ничего по-настоящему интересного. Когда просыпается сознание этого, я чувствую себя больным, тускнеет мир, жухнут краски и радости; глаза словно завязаны мешковиной. Не часто это случается. Очень редко даже случается. В повседневности никогда не думаешь о таком. Знаешь свое дело, иногда трудное, иногда полегче, иной раз опасное, и занят только им, только тем, что приходит утром и уходит вечером, радуешься маленьким радостям и тревожишься мелкими заботами. Жизнь крошится, рассыпается в мелочах. Столько их — не знаешь, о которой думать, на какую смотреть. Идешь по ним, как по песку: каждая песчинка с другой не сцеплена, наступишь — провалишься. Медленно, трудно продвигаешься вперед.
И вдруг видишь человека, который идет по тому же песку, но у самой воды, где он плотный и гладкий. И обгоняет тебя этот человек, он не замечает песка. И ты теперь знаешь, как надо бы идти, да увяз на своей косе. А тот уж весь путь одолел. И тогда ты понимаешь, что тебе никогда с ним не сравняться. Никогда. Оттого, что устроен ты по-другому и вся жизнь твоя здесь, среди мелочей, в которых ты увяз по колено. Поэтому-то один вид человека, избежавшего зыбучих трясин и свободно идущего к свой цели, становится для тебя укором и болью. Заметишь его вдали, и так засосет, заноет, захлебнется сердце...