6
И еще одно лето... Время это обозначалось точней — началась война. Значит, в сорок первом, летом...
Миновали десятилетия, а все еще видится окно, полное мертвого сияния, и пугающий отсвет на стенах, и пробужденье от режущего синего света, полоснувшего по лицу.
Тогда же избу дважды тряхнуло, будто о нее кто-то споткнулся — она охнула, и появился запах пыли... Этот почти человеческий голос тоже остался навсегда в памяти и тонкий сухой дух потревоженной пакли и потолочной засыпки...
Митя до мелочей помнил, как он с матерью, дедом и бабушкой выбежали на крыльцо в чем спали. И не было стыда, что он в нижней рубашке без трусов, мать и бабушка в сорочках... И уже то, что не было стыда, само по себе пугало.
Они смотрели за речку, за бугор, туда, где над станцией медленно спускались по небу несколько ослепительных фонарей. Никто еще не знал, что это такое. И от непонятности охватывал страх. Небо рвал вой, свист и скрежет, исходивший отовсюду, — самого самолета не было видно.
Вся округа в неживом освещении выглядела мертвой, чужой. Яблони, ветлы, дома соседней деревни и даже их изба походили на синие тени, оставшиеся от живых предметов, а настоящие деревья и дома, казалось, исчезли, оставив после себя зыбкие призраки.
В ушах еще стоял грохот взрывов, и чудилось, что это кричит разорванный, взвихренный воздух... Хотя, как Митя потом припомнил, ночь выдалась на редкость безветренной — ни одна веточка, ни листок не шевелились, залитые мертвенным синим стеклом. И наверное, это соединение грохота и неподвижности тоже рождало страх...
Первое мгновенье все стояли молча и смотрели. Потом, как бы спохватившись, мать и бабушка разом громко заплакали, запричитали... И в этот миг в соседних домах тоже заголосили женщины.
С той ночи надсадный женский плач вошел в село на все годы войны. Он возникал в разное время, в разных концах — вдовы и матери оплакивали погибших. Но тогда плач на улице прозвучал впервые, и он был страшней взрывов, страшней вражеских фонарей, страшней воя самолетов.
Дед испуганно, не своим голосом велел всем одеться. Когда напялили кое-как одежду, фонари погасли, наступила тьма.
Неподалеку была вырыта щель, и дед повел всех туда — укрыться. Но через несколько шагов остановился. Завыванье немецкого бомбардировщика отдалилось и еле слышалось, голоса испуганных людей на улице стихали.
— Шабаш, — сказал дед. — Идемте в избу.
Тусклым утром на станции Митя бродил в беспокойной и молчаливой толпе. Люди подходили, уходили, возвращались, кружились вокруг одного места. Их много из окрестных деревень, а голосов почти не слышно. Да и не до разговоров тут, не до слов...
В поле, недалеко от полотна, — две воронки. Рельсы и станцию не задело, из людей никто не погиб. Но эта раненая земля, обнаженная сырая глина, красными комьями разбросанная вокруг, вызывали скорбь, и люди молча смоли, предчувствуя печали, которые ждали их впереди...
Митя подошел к самому краю воронки и через силу заглянул вглубь, и было так же боязно, больно, невыносимо, как при взгляде на рану человека.
И тут же у самой ноги, под куском глины, он увидел что-то синее, рваное, бесформенное. Нагнулся, взял... Острое, шершаво-режущее, враждебное... Он еще не знал, что это, но знал: это от бомбы.
Кто-то нагнулся к его плечу и, посапывая, разглядывал. Столпились вокруг еще люди, молча смотрели. Митя чувствовал — смотрят на его ладонь, на кусок пережженного железа, смотрят, не замечая самого Митю, не видя его ладони, его руки...
— Осколок, что ль? — спросил над ухом голос Федора.
Митя обернулся — совсем рядом его глаза. Показалось — Федор не видит Митю. Весь собравшись во взгляде, он с какой-то глубокой тоскливостью рассматривал осколок... И не протянул руки, не взял пощупать... И любопытства в его взгляде не было. Таилась в нем именно тоскливость, словно Федор видел уже тысячи осколков... Он чуть слышно посапывал носом и смотрел, смотрел...
Так и стояли они молча. Митя держал на ладони осколок, а Федор и другие люди глядели. И Митя чувствовал, как на него наваливается непонятная, невидимая, но невыносимая тяжесть. И уже трудно стало держать осколок, и плечи сгибались, и горела голова...
— Кинь! — тихо сказал Федор.
Митя опомнился и растерялся. Бросить? Первый осколок, который он видел, — бросить? А показать дома?.. На улице показать...
Но за этими мелькнувшими мыслями вставало уже другое: в жженом куске на ладони пряталось чужое, противное душе. Митя кожей ладони чуял, что это вражеское железо, вражеское, враждебное железо, до него дотрагивались руки врагов... И Мите показалось, что осколок противно-липкий... Словно бы прикасаешься к врагу или сам враг дотрагивается до твоей ладони... И сделалось гадко.
Он размахнулся и швырнул осколок в воронку. Там на дне рыжела мутная вода, и осколок потонул в ней.
И стало легче, и люди кругом с облегчением вздохнули и стали расходиться.
— Пойдем, что ль? Чего тут смотреть? — сказал Федор.
Они перебрались через насыпь, пошли к селу. Разговаривать не хотелось. Будто все переговорено там, у воронки. Они давно не виделись, но сегодняшняя встреча стерла время, которое они прожили порознь, объединила их чем-то одним, общим и сильным. Не было неловкости, не нужно искать тему для разговора — они молчали, и в этом молчании крылось согласие.
Душевное единенье так их заворожило, что они даже не присмотрелись друг к другу. Лишь когда сошли с тропы, когда довольно отшагали по дороге, Митя заметил под пиджаком у Федора толстую потрепанную книжку. И Федор, угадав его взгляд и вопрос, тотчас ответил, хотя вслух Митя никакого вопроса не задавал.
— Учусь вот... На шоферские курсы поступил в мэтэес...
И проснулась всегдашняя Митина зависть и горечь за себя, и тревога... Не намного старше его Федор, а ведь совсем взрослый... Конюхом уже стал и шофером будет... Что же он, Митя-то, все школьник и школьник...
— На фронт шофера ушли — вот и открыли курсы, чтоб скорей новых научить. — Федор надвинул кепку на глаза козырьком, почесал затылок. — И хорошо, что побыстрей... Долго-то чего тянуть... И заработок у шоферов хороший...
Из тех военных лет еще остался один зимний день.
Разбирая старый хлам в омшанике, Митя наткнулся на дедовские охотничьи лыжи, гнутые из дуба, тяжелые и широкие, как половицы. Он никогда не ходил на лыжах, и загорелось ему поскорей на них встать. Снега в ту зиму выдались глубокие — простора для прогулок не давали — с дороги не свернешь — везде по пояс, а на лыжах — куда хочешь: и по саду, и в поле...
Пристроил к валенкам веревкой, выбрал кол потоньше — вместо палки, побрел по сугробам на луг, к речке. В шубе, в овчинных рукавицах, взмок с непривычки. Лыжня пробивалась с трудом, ноги не слушались, лыжи норовили врозь.
Митя останавливался, отдыхал и волновался — не увидел бы кто неуклюжести его... От смятенья и оглядок — еще жарче, совсем изошел потом. А кругом — никого, некому на него смотреть. Постепенно успокоился, осмотрелся и удивился необыкновенному виду, открывшемуся со снегов...
Дом, сад и деревня выглядели сиротливо, тоще — морозная белизна выпила все краски, выровняла, иссушила округу. И сладко сжималось в груди от сравненья этой скудости с неистовой зеленью лета, и не верилось, что эти вымороженные прутья и ветки могут нести великолепие листвы и цветов... И думалось о ходе Времени, о прошлом и будущем, о чем-то большом и неясном, что должно совершиться... И голова кружилась то ли от грусти, то ли от радости, то ли от ожидания. В те годы острая беспричинная грусть часто приходила к нему, и он замирал, боясь потревожить ее, наслаждаясь смутным переживанием...
Потом он робко подобрался к обрыву, поглядел на снежную речку, на заметенные кусты, на склон другого берега... Здесь путь для него кончался. Этот обрыв представился вдруг краем света, разделительной чертой, за которую не может ступить человек... Митя с опаской наклонился... Здесь такая крутизна, что кое-где снег не держался на отвесном склоне и виднелась земля...