И проявлялись другие картины, другие встречи. И удивительно: мелочи и большое равно грели сердце и занимали в нем равное место...
Вот они впервые увиделись после войны... Митя много раз припоминал эту встречу, перебирал ее по минутке, по капельке... И от самого начала ее осталось удивленье тому, что не узнал Федора... За всю жизнь единственный случай.
Тогда он смотрел и никак не мог сообразить, что этот увалистый плотный человек в солдатском бушлате — Федор, хотя знал, что это — Федор... Знал разумом, словом, а душа не узнавала его, другого, прошедшего невозможные дороги...
Все в нем было незнакомое — на лбу напряженные крупные морщины, от уголков глаз через щеки тоже морщины, обветренная задубевшая шея будто собрана из кусков ноздреватого дерева. Лишь в округлости лица, в глазах, в улыбке, неумелой какой-то, застенчивой, сохранилось давнее.
— Здоро́во, Димитрий! — сказал он. Протянул было руку, нерешительно убрал и снова протянул. — В масле руки-то у меня... не успел помыть...
Было неловко сразу же видеть разницу между собой. Но разница была, и делать вид, что ее нет, они не могли да и не хотели.
Митя почувствовал, как легонько пожал его мягкую руку Федор. В ответ он сдавил пальцы друга со всей силой. Они были твердые, словно из железа.
— Чего очки-то надел? — шутливо спросил Федор.
Митя, непонятно почему, растерялся, начал говорить что-то о плохом зрении, о болезни сердца, по которой не взяли его ни на фронт, ни в армию.
Федор сдвинул кепку на лоб, слегка откинул голову назад и улыбаясь, добро, всезнающе как-то глядел на Митю из-под козырька. Это была его давняя мальчишечья еще привычка — смотреть из-под козырька. И ведь только эта малозначительная поза да улыбка — немногое, что осталось от прошлого, — связывали их теперь. Совсем паутинка. Но она оставалась, эта паутинка, и поэтому они стояли рядом на улице, заросшей низкой травой перед домом с крыльцом, казавшимся когда-то необычайно высоким.
Федор все улыбался, глядя из-под козырька, улыбался Мите и чему-то своему.
— Ты, говорят, профессором стал... — спросил он без вопроса, продолжая добро и задумчиво улыбаться. Он понимал, как далеко разошлись их дороги, и сейчас, в минуту встречи, ему казалось немного забавным и, пожалуй, чудесным, что Митька — и вдруг профессор в очках.
— Какой профессор! Просто преподаю в институте.
Федор поправил кепку, постоял еще немного и с придыхом весело сказал:
— Ну, Димитрий, приходи к нам через часок.
Все изменилось с тех пор. А может, это они изменились? Изба стала меньше, и ветхость ее проступила. Венцы совсем подгнили, из щелей в бревнах выглядывала серая труха. Крыльцо расшаталось, осело, резные столбы потрескались, почернели, перила выщербились, половицы и ступеньки разошлись, потемнели.
Митя задержался на мгновенье, посмотрел с крыльца, и сердце сжалось. Неровный забор дедовского сада, единственная уцелевшая слива, картошка зеленой полосой. И совсем близко берег речки, соседняя деревня... И Селезнёво белеет церквушкой вдали.
Как уменьшилось все, подобралось, сжалось, постарело.
Нагнул голову, вошел в сени. Чего-то недостает здесь. Что-то пропало... Да вот что — запах мочала. Раньше тут всегда лежала мягкая гора мочала. А теперь нет. Не ткут больше кули, не сучат бёрда.
В дверях избы Митю встретил Николай Михалыч. Стал он ниже ростом, съежился, потощал и почернел. Он теперь похож на брата Русака. И говорит с Митей на «вы» и волнуется, словно Митя невесть какой почетный гость. На руках ведь носил и вдруг на «вы»...
Тетя Поля по-старушечьи согнулась в пояснице. И только сейчас Митя заметил, что Федор очень похож на нее. Такое же круглое лицо, и улыбка, и морщинки от глаз через щеки. Почему же раньше не замечалось это сходство? Сам, что ль, стареет? Пожилых ведь обычно занимает, кто на кого похож... А верно: сам не так уж молод. Да, не молод. Чего ж удивляться, что говорят «вы».
На старом скобленом столе — две черные поллитровки с сургучными головками, капуста в мятой миске, хлеб и картошка.
— Присаживайтесь, Дмитрий Сергеич! — подставляет свежеокрашенную табуретку Николай Михалыч, — единственная новая мебель в доме.
Немного не по себе Мите. С чего бы? Есть что-то родное в этих людях, привычное, нужное душе. И что-то отчуждающее таится в обращении на «вы» и по имени-отчеству. Неловко от этого почтения, почтения искреннего, происходящего от желания обойтись с гостем учтивей, лучше. От души оно, без заискиванья, без задней мысли — и все-таки смущает, беспокоит, занозит сердце. Что-то давнее ушло, а новое не пришло еще, поэтому и занозит.
Федор плескался водой и фырчал за занавеской у печки. Потом притих и вскоре вышел, причесывая волосы. А ведь они и вправду с рыжинкой у него. Не рыжие, а русые с рыжиной. В голубой трикотажной рубахе он, в новых брюках с белой полоской. Рубаха ему словно бы мала — облепила плечи и руки — очень уж плотный он, литой, сила так и пузырит немецкий шелк.
Федор ёжится, не знает, как повернуться — непривычна ему эта одежда, празднична больно, надо к ней привыкнуть сначала.
— Отец, — говорит Федор, — а Димитрий-то профессором стал, в институте работает.
Митя доволен, что хоть у него в голосе нет почтения, и с облегчением улыбается доброму, шутливому этому «профессорству».
Федор садится на лавку рядом. Митя вспоминает, что именно так они сидели когда-то. И Николай Михалыч справа на скамейке... Только сестер нет — замужем все, поразъехались кто куда.
Тетя Поля вносит чугунок, и резкий душок соленой рыбы возвращает Митю в далекий солнечный день, затерявшийся в годах. Щекотно в глазах от невозвратности того дня. И становится тепло от доброты, еще живущей тут. Никакие годы не потушили ее.
Федор выковыривает засургученную картонную пробку, разливает водку в щербатые стаканы.
— Что ж, как говорится, со встречей, чтоб не последняя!
За угощеньем растворилась, отошла поначальная скованность. Тетя Поля и Николай Михалыч свободней, проще стали к Мите, вернулась к ним всегдашняя простота, откровенность в обращении. Природная их искренность взяла свое, и отступило, ушло все, что смущало и занозило Митю.
Вспоминали былое — разное, что придется. И во всем, даже в веселом, сквозила едва уловимая грусть, сладкой болью входившая в грудь.
И словно издалека, из детства звучал голос Николая Михалыча.
— ...Вы, значит, Дмитрий Сергеич, сидите тут — кушаете картошку с моими ребятами. А я в окно вижу: вышла Семеновна, ваша мама, собирается вас кликнуть, да не видит — нигде вас нет. Я — на крыльцо. Машу ей: подойди, мол. Подошла. Спрашиваю ее: «Семеновна, чего ж ты свово малова до сыти не кормишь? Голодный, грю, он у тебя ходит». — «Как, грит, не кормлю? Он же ток пообедал». — «А ты погляди-ко: вон как он с моими ребятами картошку наворачивает — ток за ушами трещит». Провел ее в сени да в дверь указал потихоньку. А вы, Дмитрий Сергеич, спиной к двери сидели, как нынче вот, и не видели ее. Ну, посмеялись мы — оголодал, выходит, малый — после домашнего обеда надо к нам посылать, чтоб наедался досыти. Теперь вспоминаем с ней всякий раз...
Пустяковины такие выплывали из прошлого, неторопливо наслаивались одна на другую, принося отраду и успокоенье.
Недавнее военное, горькое и грозное, не рассыпалось еще на такие же притчи и случаи, оно лежало глыбой, которую надо брать всю разом или вовсе не трогать. Наверное, поэтому разговор о недавнем угасал, не успевая начаться.
Митя знал, что Федор был танкистом. Больше ничего не знал. И вот спросил было его о войне. Тот вздохнул, посмотрел на друга с невыразимостью, сжал стакан, легонько постукивал им по столу. Мол, что было — было, как тут расскажешь? И все ж неумело, сбивчиво попробовал. Вспомнил вдруг кадушки во дворе, когда Русак задвинул их ушатом. В танке, сказал, вроде того случалось. Задвинут наглухо ты. И танк горит, и сдвинуть крышку никто не придет. И кругом огонь — земля горит. И кто рядом — все погибли. И на душе испуг, как тогда в кадушках. Похоже. И понимаешь: спастись должен сам. И открываешь люк, из железного костра вываливаешься в огненную пургу... Это все слова не те. Тут сказать нельзя. Если только сам побывал...