И вот он на крыльце. Ступеньки, пригретые солнцем, горячи, как плита. Федюшка, сонный, со слипающимися глазами, в мятой рубахе сидит на приступке. Через перила переброшена перина. Душно пахнет мочой и теплым пухом. Это всегдашние запахи солнечного утра.
Митя достает шахматы. Федюшка никогда не видел такой игры. Глаза раскрываются, сон проходит. Он перебирает фигуры, каждую рассматривает, ставит на пол. Особенно нравятся головы лошадей желтой и вороной масти. У них оскалены рты — сейчас заржут... Митя говорит, что лошадей зовут «кони», точеные резные катушки — туры, замысловатые, как шары у кровати, — король и королева. Он расставляет их по доске — каждую в свой квадратик.
Тетя Поля кричит из избы, чтоб Федюшка нащипал лучины для самовара. Но он не может оторваться от доски, заставленной блестящими фигурками, — смотрит, как ходит пешка, офицер, тура... А конь-то как скачет! Вбок. Это верно — лошади они такие, норовистые... Федюшка враз упомнил все ходы, и нетерпелось ему сразиться с Митей в игре, но прежде все-таки пришлось нащипать лучины: мать выглянула из двери и сказала «идола».
Зато до завтрака, после которого принимались сучить бёрда, время было свободно. Уселись на ступеньки, начали играть. Митя сразу применил единственный известный ему хитрый прием, показанный отцом — мат после первых же шагов. Федюшка попался в ловушку, проиграл и понял, наконец, что значит «мат» (до этого слово это напоминало только ругательства и никак не вязалось с такой красивой игрой). Второй кон Митя начал прежней хитростью, был уверен в победе и громко насвистывал. К его досаде Федюшка выставил вперед пешку, разрушив коварство западни. Не умея ничего поправить, Митя огорчился и нахохлился. Федюшка съел у него почти все фигуры, загнал одинокого короля в угол и поставил мат. Потом он еще раз выиграл. И еще раз. И еще. И после сколько ни играли, никогда Мите не везло.
4
Вечером ребята со всей улицы собирались на лугу около речки пасти коров после дойки. В сумерках шапками и кепками мальчишки ловили жуков, собирали в спичечные коробки, слушали, как они скребутся и пищат, сжимали в потных кулаках, берегли. Потом пускали девчонкам за шиворот и в волосы — начинался визг, смех, слезы и свалка. Попозже, когда совсем темнело, утихали. На луг вместе с туманом опускалась умиротворенность и тишина. Лишь устало вздыхали коровы да слышался их сочный хруп.
Ребятишки садились у обрыва, говорили вполголоса разные истории и сказки. Смешного не рассказывали в такое время — только серьезное и страшное. Однажды размечтались, кто кем станет. Каждый хотел необычайного — видел себя моряком, летчиком, танкистом, на худой конец — начальником станции в красной фуражке, передающим жезл на проходящие поезда. Каждый отстаивал свое, ссылаясь на кино, на теткина мужа или просто на картинку, висевшую в избе: моряк в бескозырке с винтовкой у плеча улыбается ясной улыбкой «Всегда на страже рубежей!».
Очередь дошла до Мити, он быстро ответил, что хочет в моряки, хотя, по правде, не задумывался еще о далеких временах, когда придется кем-то быть.
Потом был черед Федюшки. Тот сидел, надвинув на лоб треух, закутавшись в драный отцовский пиджак. Он словно уснул — ничего не говорил. Его стали тормошить, приставать. Тогда он твердо, но вроде бы нехотя ответил: «Я в конюха пойду». И ребята притихли сразу. Поняли — он один по-настоящему знает, кем станет, у остальных же пока одни слова.
Он любил лошадей — это видели все. С лихостью, с радостью, с восторгом вскакивал он на мышатого кооператорского мерина, дергал за уздечку и гнал к речке на водопой. Его высоко подкидывало на холке, и казалось — Федюшка летит в надувшейся пузырем рубахе. Из ребятишек лишь ему доверяли поить лошадей.
Он знал всех жеребцов, меринов, кобыл и жеребят в селе, знал имя и норов каждого, был близок к колхозному конюху и даже помогал ему запрягать. Сбрую Федюшка знал наизусть: хомут, супонь, дуга, чересседельник, подпруги, уздечка, удила... Он не мог еще сам закинуть дугу, затянуть супонь, но мог подать запрягающему всякую часть сбруи.
И еще. Он мастерски плел кнуты. Плел из мочала, из пеньки, из сыромятной кожи. Плел короткие кнуты на длинной ореховой или вишневой ручке — погонять лошадь с телеги. Плел пастушеские кнуты — длинные с короткой ручкой, с волосяным «подхвостником» на конце. Кнут оживал у него в руках — вился змеей, бежал волной, кольцом крутился над головой, хлопал так, что в ушах звенело — громче выстрела из пугача. По хлопанью кнутом никто не мог спорить с Федюшкой. Сам пастух сказал, что он хлопает громче всех.
5
А это много позже, в юности уже... Митя не помнил в каком году. В памяти его не было лет, не было дат... Было чувство, тепло души, были встречи, которые, не тускнея, оставались всегда...
Виделся хмуроватый летний день, па́рный после теплых дождей. Митя шел босиком по лужам, по сырой сочащейся траве, шел вдоль дождевого ручья к низкой луговине, полной мутной воды. Там хорошо бродить среди озер и заводей, открывая незнакомый мир, сотворенный ливнями, лугом и воображением.
Два дня непогода не выпускала из дома. И вот — влажный простор, теплая земля, высокие отдушины в облаках, за которыми — доброе солнце. И так радостно и так тревожно... Радость и тревога часто теперь сходились вместе. Вдруг застучит сердце, перехватит дыхание, темные пятна заволокут взор... И хочется идти, идти, искать что-то манящее, открывать неведомое в мире и в людях.
И все чаще летняя жара, парные непогодные дни и душные ночи будили сладкие и стыдные желания, и от них не избавиться... Митя тайком засматривался на женщин, которых жара вынуждала одеваться легко, и сам себя стыдился, и немел, и не мог унять удушающего волнения. Приходило оно неожиданно, неуместно и странно сплеталось с окружающим... Пробираясь по скользкой тропинке, он смотрел на ручей, и в изгибах струй чудилось что-то округлое, плавное, изгибающееся, влекущее... Он отводил глаза, но те, помимо воли, сами возвращались к бегущей воде и находили, чего хотели, и наползала сильными толчками черная пелена, и желание казалось осуществимым. И было невыразимо-стыдно перед всем миром: перед ручьем, травой и небом, и хотелось, чтоб кто-то избавил от этой стыдной муки.
И тогда сквозь туман, полубред, он услышал чавканье копыт за спиной и обрадовался, что сейчас отвлечется от тяжелого волнения и нечистых мыслей.
Обернулся и отрезвел: прямо на него шла большая белая лошадь. Ее вел за уздечку Федюшка...
После приезда в деревню Митя еще ни разу не видел его, не зашел, не справился даже... И ведь собирался да все откладывал, оттягивал беспричинно. И увиделись, наконец, и удивительно, и досадно на себя, на ужасные свои желания и эту гадкую игру с ручьем...
Но Федюшка не выказал ни обиды, ни осуждения. Он смотрел из-под козырька надвинутой на лоб кепки, слегка закинув голову и улыбаясь.
— Здорово, Димитрий!
Митю никто еще не называл полным именем. Это обращение друга сразу напомнило, что они уже не дети... И сделалось жутковато и радостно от собственной зрелости, почти взрослости.
Митя сошел с тропинки, не без опаски поглядывая на лошадь, но не желая показать своего испуга, и протянул руку.
— Здравствуй, Федю... Федор... — замялся, покраснел.
Кобыла мотнула головой, почти задев Митю, и он отступил еще на полшага.
— Не бойся, она смирная, — Федор похлопал по лошадиной шее.
Как он повзрослел за этот год, поширел в плечах, покрепчал, сладнился! И в глазах — неизвестная глубина, понимание, заставляющее Митю прятать взор... И лицо светится таким ярким малиновым загаром, что не верится в пасмурный день — будто на Федора светит солнце. Он в черной, до белизны выгоревшей рубахе и портках, закатанных до колен. От него крепко и весело пахнет лошадиным потом, дегтем и сеном.