— Слушай, Владимирыч, — говорит Кострову Камеев, когда они вместе возвращаются после совещания, — моя Лидуха зуб на тебя имеет. Почему носа к нам не кажешь?
— Некогда, Вячеслав Георгиевич. Сами видите, днюю и ночую на корабле.
— Хочу я тебе совет дать, Владимирыч: усердие ты показывай, но лба не расшибай.
— Лоб у меня крепкий...
— Треснет, коли стенку прошибать станешь...
Они идут мимо причала, на котором группа матросов заменяет подгнившие привальные брусья. Чуть поодаль, теребя ремень карабина, скучающе поглядывает на бухту часовой.
— Трудовое воспитание в действии, — усмехается Камеев. — Матросы-арестованные с гарнизонной гауптвахты. А ты, говорят, еще никого не сажал? — спрашивает он Кострова. — Неужто у тебя все — голуби?
Костров не отвечает. Он смотрит на одного из арестованных, который не торопясь помахивает тяжелой кувалдой. «Где же я видел этого матроса? — соображает Костров, замедляя шаг. И останавливается, обеспокоенный неожиданным предположением. — Неужели Генька Лапин?»
— Минуточку, Вячеслав Георгиевич, я вас догоню, — и он заворачивает к пирсу.
Выводной торопится ему навстречу.
— Пошлите на минутку вон того, с кувалдой, — просит Костров.
Вразвалочку подходит арестованный. На его небритом лице — напускное безразличие. А Костров видит до боли знакомые черты: тонкие, изломанные посредине брови, чуть выпяченные, словно припухшие, губы...
— Ты?.. — все еще не веря глазам, спрашивает он.
— По вашему приказанию матрос Лапин... — жует Генька уставную фразу.
— Здравствуй, земляк. — Костров протягивает ему руку.
— Здравия желаю, товарищ... — опять заводит свое матрос.
— Ну здравствуй же! — повторяет Костров, не опуская руки.
— В смоле я перемазался, — разжимает кулаки Генька, силясь удержать безразличную мину, но усмешечка гаснет в уголках его рта, веки, дрогнув, опускаются вниз.
— Где же ты служишь?
— На береговой базе. Автомашины мою. Другой работы не доверяют...
— Арестовали за что?
— За пререкания. Начальнику автобазы майору Сиротинскому не угодил...
— Из Костров давно?
— Прошлой осенью призвали. Пол-зимы в учебном пробыл, потом сюда направили.
— Так и я здесь уже третий месяц! Как же мы до сих пор не встретились?
— Видел я вас раза два издали, да не стал подходить.
— Это напрасно. Ты извини, Геннадий, сейчас я тороплюсь. В следующий раз поговорим обо всем. До свидания.
Костров прибавляет шагу и догоняет ушедшего вперед Камеева.
— Знакомого встретил? — спрашивает тот.
— Земляка. Из своей деревни.
— Не из примерных землячок-то твой! — смеется Камеев.
Из записок Кострова
Мама очень хотела, чтобы я закончил десятилетку и поехал в Новосибирск учиться на агронома. Должность эта у колхозников в почете: как-никак — вторая рука председателя... А я видел, как с утра и до вечера надрывается мама в работе, и стыдно стало мне, шестнадцатилетнему бугаю, сидеть на ее шее. Из десятого класса я ушел в помощники к машинисту локомобиля. После войны колхоз приобрел эту новую безотказную машину, и опять вспыхнули в домах электрические лампочки.
Работа мне нравилась. Домой я приходил поздно, весь в мазуте, карманы были полны гаечных ключей и обрывков проводов. В свободное время я мастерил динамку, которая должна была вертеться от ветряка и подавать воду из колодца.
Мама погоревала о несбывшейся своей мечте и успокоилась: все-таки при доме остался сын и при деле.
Ольга Лапина училась в седьмом классе, а по вечерам пропадала у меня в машинном сарае. Косились на нее за это школьные учителя, а уж сельские сухомятницы старались вовсю.
— На Акулькину мокрохвостку и пересуду нет. Есть с кого перенять бесстыдные повадки, — взахлеб сплетничали они. — Жалко Саньку Настасьиного. Славным рос мальчонком, зато теперь обучит его Ольгуня что ни есть всему. С энтих-то лет избалуется парень!..
Не знаю, как относилась к таким разговорам тетка Акулина, но мама и словечком при мне не обмолвилась. Не вытерпел я сам.
— Скажи мне честно, мам, — спросил я однажды. — Веришь ты тому, что про нас с Ольгой плетут?
Мама поерошила мои волосы, вздохнула и ответила:
— Тебе, Шуренька, скоро семнадцать. Сам во всем можешь разобраться. Только одно запомни: плохие дела не одежу, а душу пачкают...
В пятьдесят первом году, сразу после весенних экзаменов, школьные краеведы затеяли поход вниз по течению Быстрянки. Была середина июня, время перемежки полевых работ. В июле — сенокос, в августе — страда, тогда уж не до походов: каждый школяр на счету.
Я отпросился с работы и тоже стал членом экспедиции. Собралось в поход шестеро парней и с десяток девчонок. Отправились в путь весело, громко балагурили и пели, будоража своими голосами тайгу. Песни в ту пору любили, принесенные отцами с войны, — «Землянку», «Огонек» и особенно «Елочку-уралочку».
В котомках мы несли обычные деревенские харчи: постряпушки, домодельный сыр, вяленую рыбешку. Плечи парням оттягивали «тулки» да «ижевки».
Ружья в Кострах считались фамильной драгоценностью, переходили по наследству к сыновьям и зятьям. Не было случая, чтобы кто-нибудь продал свою двустволку. Бездетные вдовы и те не меняли мужнюю память даже на породистую телку.
Занятными были наши первые ночевки. Выбирали место на бугре, посуше, парни рубили кедрач, ставили балаганы, девчонки собирали хворост. Потом разжигали большой костер и все разбирались вокруг огня. Прихлебывая кипяток, рассказывали всякие занятные истории.
Костер со всех сторон обступала сторожкая темнота, от реки доносилось уханье и кваканье. Было радостно и чуточку жутковато. Но уже на третий день расстроилось общее согласие. Несколько девчонок в кровь порастирали ноги, поварихи невесть где обронили узелок с солью. Вдобавок ко всему берега Быстрянки оказались заболоченными, над топями толпился гнус, не давал дышать, ел кожу до багровых пятен. Не помогали ни дымари, ни сетки.
Начались споры. Одни настаивали на перемене маршрута, другие вовсе звали вернуться домой. В конце концов в тайге остались только мы с Ольгой. Больше недели бродили наугад по звериным тропам. До сих пор памятна мне прелесть тех июньских ночей. Мы коротали их возле шалаша, тесно прижавшись друг к другу. Шипели и трескались у наших ног смолистые валежины, по сухой хвое прыгали черногривые огоньки, похожие на озорных гномов. Высоко в небе шевелились мохнатые звезды. А может, вовсе не они шевелились, а просто раскачивались над нашими головами макушки сосен, но все равно походило небо на фантастический муравейник. Духовитый дым щипал глаза, зато отгонял мошкару.
— Хорошо-то как, Санечка, — шептала Оля. — Ни на что на свете не променяю я наших краев! В городах-то, говорят, травинки живой не увидишь, вся земля асфальтом закована. Не смогла бы я жить в городе...
Слова ее обидели меня. Ведь знала она про то, что мечтаю я о мореходном училище. А самое ближнее море плещется в трех тысячах верст от Костров.
— Чего ты молчишь? — спрашивала Оля. И, смеясь, дразнила меня: — Дались тебе твои пароходы... Шел бы лучше в лесной техникум, там, сказывают, и конкурса вовсе пет.
Я не отвечал. Тогда она обняла меня за плечи, ласково потерлась своей щекой о мою. И невесть куда пропала моя обида.
Где-то поблизости заколотил крыльями, ухнул замогильно филин.
— Слышишь, носач кричит,— боязливо глянула в темноту Оля. — Говорят, к несчастью это...
— Глупости,— успокоил я ее.— Нынче в приметы даже бабка Перфильевна перестала верить.
Под рукой у меня было холодное ложе двустволки. Как мне хотелось тогда, чтобы забрел к нашему привалу какой-нибудь заблудший медведь и я бы всадил в его зубастую пасть жакан. Я бы сумел оборонить свою любовь ото всех зверей тайги.
...А вот от людей я не смог ее защитить. Осенью комсомольское собрание разбирало персональное дело Ольги Лапиной. Собрание было закрытым, меня на него не пустили, но я нахально остался под дверью и слышал все до единого слова.