Костров не одергивает матроса за вольность. Понимает, что нервируют экипаж зачастившие гости. Но на этот раз тревога оказывается напрасной. Баркас доставил на лодку свежую почту.
Спустя час офицеры собираются за обеденным столом. В отсеке жара. Только что зарядили аккумуляторную батарею, и температура подскочила к сорока градусам. Липнет к лопаткам грубоватая ткань рубах. Многие с содроганием смотрят на дымящуюся суповницу, предпочитая увидеть вместо желтых кружков навара кусочки льда. Но нельзя же ежедневно делать окрошку...
Ждут командира. Пять минут истекло, а его все нет. Офицеры вопросительно поглядывают на Левченко, но тот молча пожимает плечами. Наконец появляется Костров.
— Почему не едите? — удивляется он. — Неужто ждете мою персону? Напрасная затея... И все при параде, как на приеме у королевы Елизаветы... Ну-ка, смокинги долой, и полотенца на шею!
Все охотно выполняют его команду. А на губах у Левченко теплится едва заметная улыбка.
Когда тарелки пустеют, Костров затевает послеобеденный разговор.
— Послушайте, Николай Артемьевич, — обращается он к замполиту. — Чего это наши комсомольцы мхом стали обрастать? Или открыли на лодке филиал соловецкого монастыря?
— Объявили конкурс на две лучшие бороды, товарищ командир, — отвечает Столяров. — Вернемся в базу, и они поднимут флаг с гюйсом.
— Ну и ну, — говорит Костров. — Это что, у вас на Черном море такая форма соревнования?
— Если честно, товарищ командир, — сознается Столяров, — очень устает народ, не хватает времени побриться.
Костров вспоминает вторжение в офицерское общежитие бородатого Камеева, потом проводит ладонью по чисто выбритому подбородку.
— Я попрошу вас, старпом, проверить, во всех ли отсеках исправны электробритвы, — говорит он Левченко.
— Есть,— коротко отвечает тот.
«Бя-бя-бя-я-я!» — голосит прямо над ухом командира горластый ревун. Не счесть снов, которые не дал он досмотреть морякам, и за это прозвали его душегубом.
Вместе с Левченко Костров обходит лодочные отсеки. В приборном посту темно. Лучи аварийных фонарей выхватывают из темноты носатые маски противогазов.
— Проводится тренировка по борьбе за живучесть! — докладывает вошедшим капитан-лейтенант Болотников.
Комендор выдал своему расчету множество вводных: сделал «пробоину», «вывел из строя» электрическое освещение, а в довершение всего объявил химическую тревогу. Для «пробоины» он выбрал тесный закуток между шахтами пусковых установок. Теперь оттуда слышен редкий стук кувалды и торопливый шепот:
— Осторожнее, по рукам не вдарь... Направляй точнее...
Наконец зажигается свет. Прибористы выбираются из трюма, стягивают с потных, побагровевших лиц противогазы. Костров смотрит на часы — обычный норматив заделки пробоины перекрыт почти вдвое. Вот тебе и Слоновий Николаевич!
Довольная улыбка раздвигает толстые губы Болотникова.
— Разрешите, товарищ командир? — негромко говорит Левченко. — Дайте мне переноску, — просит он у комендора.
Затем опускается на колено. Просунув другую ногу в трюм, бьет сапогом по деревянному брусу, которым подперта войлочная подушка на «пробоине». После нескольких ударов брус подается и укупорочные клинья дробно сыплются на дно трюма.
Болотников, хмурясь, наблюдает за действиями старшего помощника.
— Прочнее не заделаешь, — оправдывается он. — Место здесь неудобное. Домкрат не помещается, брусья тоже великоваты...
— Отпиливайте лишнее и подгоняйте по месту, — отвечает Левченко. — Норматив вам не засчитывается. Отрабатывайте все сначала.
— Есть... Понял... — угрюмо отвечает комендор.
— А ведь парень взаправду старался удивить начальство, — говорит Костров, когда они покидают приборный отсек. — Может, зря ты его отчитал, Юрий Сергеевич?..
Из записок Кострова
Мне исполнилось восемь лет, когда далеко на западе началась война. Помню, как все село бежало к правлению, а потом, сгрудившись вокруг столба с репродуктором, слушали костровцы речь Народного комиссара иностранных дел. После долго не расходились по домам. Матюкались, огорошенные страшной вестью, мужики. Чуя вдовью долю, сморкались в косицы платков расстроенные бабы. Только мы, пацанва, радовались, ожидая чего-то необычного, героического, и сговаривались всей каголой удрать на фронт.
А на селе все оставалось прежним. Каждое утро орали на плетнях драчливые петухи, возле колодезных журавлей бренькали ведрами хлопотливые хозяйки, с гиком носились по улицам, загребая пыль босыми ногами, мы — ребятишки.
Зато непривычно тихими стали деревенские вечера. Не взметнется возле окон озорная частушка, не услышишь возле кооперативного ларька занозистой пьяной похвальбы. И не верилось, что надолго ушли молодые костровские мужики. Я все ждал, когда стукнет наша калитка и раздастся во дворе веселый отцовский смех. Ведь, уезжая на районный призывной пункт, он приласкал маму и сказал:
— Утри нюни, Настасья. Всей Расеей мы враз расколотим гитлеряку. Может, еще к уборочной домой возвернемся.
Но подошел сентябрь, и на пажить вышли бабы со стариками да голенастые подростки. Потом скрылась под снегом стерня, а война все не кончалась. Разве мог я угадать детским своим умом, что продлится она еще целых четыре года?!
Позже я узнал, что все это время страна сидела на голодном пайке. Мы же не испытывали настоящей нужды. Нашим кормильцем и поильцем был лес. Уйма в нем грибов и ягод — не ленись, собирай. А куропатки и зайцы дуриком лезли в силки из балалаечных струн. Земли в костровских огородах было сколько хочешь, картошку сыпали в погреба без счета. Не хватало лишь соли и спичек, но приучились обходиться без них.
Только достала и нашу таежную даль война. По первопутку привезли домой Филиппа Лапина, знатного охотника-медвежатника, не единожды сходившегося сила на силу с бурым хозяином тайги. А теперь привезли его колченогим, ссадили на руках с грузовика, как малого дитятю.
Все село побывало на лапинском подворье. Старики молча тянули с голов треухи, а солдатки принимались голосить, жалея пропащую Филиппову красоту. Инвалид сидел насупясь, пряча под рядном култышки ног. И только когда доняли его расспросами — зачем отступает Красная Армия, пошто отдает ломоть за ломтем Белоруссию, Украину, Псковщину, — зло прохрипел:
— Танков у него — бяда! Самолетов — бяда! Куда там... — И отрешенно махнул рукой.
А в феврале сорок второго почтарь принес горе в наш дом.
— Извиняй меня, Настасьюшка,— прошептал дед, протягивая маме похоронку.
Шуршала о стену избы поземка, выл на чердаке зимовик; мы сидели возле окна, не зажигая огня. Я ревел во всю дурнинушку, а мама — та не всплакнула даже. Утирая слезы, я обидчиво косился на нее, а назавтра увидел, что стало с нею за одну ночь. Будто в муке обваляли ей голову.
Не хотел я верить казенной бумажке и всю войну ждал письма от отца. Когда стали носить за него пенсию, я все боялся: придет отец домой и заставят нас возвращать эти деньги обратно.
Потом, когда закончилась война, а я повзрослел и убедился в непоправимости потери, я позавидовал соседской девчонке Ольке Лапиной, у которой вовсе не было отца. Не надо было ей отвыкать от его грубоватых ласк, щетинистых щек и пропахших махоркой усов.
Изба Лапиных стояла в нашем же проулке, даже колодец был общим на два двора. Только мама не дружила с теткой Акулиной.
— Ясное дело, — посмеивалась Олькина матушка. — С каких статей Настюхе меня жаловать? Довольно с меня того, что ее Володька жаловал! Оттого и злобится... Сама виновата. Не знала, чем мужика возле подола держать. Чересчур покорной была, а мужиков-то больше к бедовым тянет...
Сама тетка Акулина с легким сердцем сходилась и расходилась с хахалями. Кто-то из них оставил ей на память Ольку, а после войны с заблудшим солдатом прижила она еще и сына Геньку.
— Пущай кукует себе, — прослышав про соседкины байки, отмахивалась от сплетен мама. — Чего возьмешь с кукушки пустоголовой? Она с девок такая: кто глянул в очи, того и под крыло...