— Голуба моя, кого вижу? Очень, очень рад…
— Курить можно? — спросил Полукаров, усаживаясь в кресло напротив стола.
— Сколько угодно, голуба моя, даже я, старый пуританин, охотно подымлю вместе с вами.
Оба взяли по папиросе из пачки Полукарова, одновременно затянулись. Иван Ермолаевич внезапно закашлялся и кашлял долго, натужно, со свистом. Брыластые щеки его покраснели, на лбу напряглись толстые, синеватые жилы. Полукарову словно бы внезапно в один миг открылось, какой Брянский старый, уже немощный и в самом деле дряхлеющий на глазах. Ему представился тот, наверное, уже недалекий день, когда Иван Ермолаевич будет вынужден покинуть театр, уйти на пенсию, как его будут провожать актеры со всеми присущими юбилеям, проводам и похоронам преувеличениями, каждый будет говорить о нем, о его таланте, о непревзойденном мастерстве режиссера, о том, что он воспитал плеяду могучих талантов, что русский театр обязан ему, Ивану Брянскому, многими успехами, что он был и навсегда останется красой, гордостью, счастьем отечественного искусства, так будут говорить те, кто проводит его из театра, а он будет сидеть во главе юбилейного стола, улыбаться, благодарить, отворачиваться в нужную минуту, вроде бы незаметно, но так, чтобы видели, смахнуть слезу, идущую от растроганного до глубины сердца…
А поздно вечером (после смерти жены он остался совершенно один) Иван Ермолаевич вернется в свою одинокую квартиру, где все стены увешаны портретами знаменитых артистов, его покойных друзей и коллег, а на подоконниках пылятся лавровые венки и букеты — память о былых победах, и будет, наверно, ходить из одной комнаты в другую, вспоминать о прошлом, бесследно канувшем куда-то, и каждый раз, вспомнив о том, что уже не вернется в свой театр, уже по-настоящему, не таясь, не стараясь красиво смахнуть набежавшую слезу, плакать по-стариковски безнадежно, всхлипывая и сморкаясь…
У него защемило сердце, вдруг до того стало жаль старика…
— Ну что, голуба? — спросил Иван Ермолаевич, благодушно моргая веками, некогда широкими, украшенными густейшими ресницами, а ныне голыми и морщинистыми. — Дождались-таки? Скоро увидит Москва новый наш спектакль…
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, Иван Ермолаевич…
— О чем же? — по-прежнему благодушно спросил Иван Ермолаевич. — Никак, новую пьесу наворотили? Что ж, давайте несите к нам, обещаю суд скорый и нелицеприятный…
— Нет, я о старой пьесе, — сказал Полукаров.
Иван Ермолаевич изумленно воззрился на него, даже рот открыл, отчего правильное, некогда прекрасное лицо его сразу же приобрело несколько глуповатое выражение.
— О старой? Это как же прикажете понимать?
— Иван Ермолаевич, я вас очень прошу, перенесите премьеру!
— Что? — Иван Ермолаевич приложил ладонь к уху, картинно покачал головой. — Ничего не слышу! Что вы сказали, голуба?
— Перенесите премьеру, — повторил Полукаров. — Сейчас я вам все объясню.
— Что случилось? — уже совершенно иным, деловым тоном произнес Иван Ермолаевич. — Давайте сначала, по порядку!
— Извольте, — согласился Полукаров. — Я читал где-то, что старые, опытные писатели всегда советовали: если напишешь что-то серьезное, положи рукопись в дальний ящик стола, дай хорошенько отлежаться, а потом перечитай уже отвыкшими от рукописи глазами и увидишь, как много проколов на тех самых страницах, которые тебе нравились…
Он замолчал, взял новую папиросу из пачки.
— Дайте и мне, — попросил Иван Ермолаевич. Долго, тщательно разминал папиросу пальцами, потом медленно закурил.
Брови его хмурились, он старательно отводил взгляд в сторону, было непонятно, то ли он нервничает, то ли сердится на Полукарова.
— Пьеса, как вам известно, хорошо отлежалась, — продолжал Полукаров. — Всю войну, можно сказать, за эти годы и я во многом изменился, и время изменилось. Вы не находите?
— Возможно, — кивнул Иван Ермолаевич.
— Не возможно, а совершенно точно, можете себе представить, вчера я взял экземпляр пьесы, даже и сам не знаю, что меня побудило, и вдруг словно читаю что-то чужое, незнакомое, ни разу не виданное…
— Ну-ну, — прервал его Иван Ермолаевич. — Не преувеличивайте, голуба…
— Даю слово, — серьезно сказал Полукаров. — Ни единого слова не преувеличиваю, не сочиняю ни на йоту.
— Что вам не нравится? — спросил Иван Ермолаевич.
— Очень многое.
— Например?
— Многословие, надуманность ситуаций, высокопарность, этакая котурность во всем, и вообще, пустословие чуть ли не в каждой реплике.
— Не нахожу, — коротко заметил Иван Ермолаевич. — Вот уж чего нет, того нет и не было!
— Есть, — прервал его Полукаров. — Еще как есть! Поверьте, мне, автору, нелегко это все говорить, еще тяжелее читать то, что теперь, думается, решительно устарело и полностью меня не устраивает…
— Впервые, — сказал Иван Ермолаевич, — честное слово, впервые в моей жизни, довольно уже продолжительной, как вам известно, встречаюсь с таким вот ультраобъективным отношением к собственному творчеству!
— Пусть так, — Полукаров слегка усмехнулся. — Пусть, ну и что с того? Вот смотрите, — он вынул из портфеля рукопись, быстро перелистал ее. — Вот, скажем, старый мастер Авдеичев.
Иван Ермолаевич кивнул головой:
— Ну и что? Прекрасный образ, кстати, наш Гриб отлично справляется с ролью…
— Да уж, — иронически протянул Полукаров. — Лучше не придумаешь, впрочем, я не виню его, потому что сам виноват в первую очередь.
— Чем же вы виноваты, голуба? — вкрадчиво спросил Иван Ермолаевич, то ли он никак не желал принимать всерьез слова Полукарова, то ли, не выдавая истинных своих чувств, старался сдержать себя и потому обращался к нему с притворной ласковостью, кто же его поймет, этого человека, всю жизнь привыкшего играть?
— Я виноват в первую очередь, — повторил Полукаров. — Но теперь будто пелена с глаз упала, и я увидел всю банальность этого образа. И знаете, что я подумал? Сколько таких вот благостных, по-своему даже остроумных стариков-резонеров бродит по сценам отечественных театров, с удручающим однообразием повторяя расхожие истины, щеголяя стертыми, столько раз уже звучавшими сентенциями! Неужели вы, Иван Ермолаевич, не видите всего этого?
Иван Ермолаевич вздохнул, сказал просто:
— Ну, дальше, что еще скажете?
— Возьмите образ директора завода, сплошная риторика, не говорит человек, а все время вещает, причем до того высокопарно, просто сил нет.
— Мы ее немного пообтесали, эту рольку, — сказал Иван Ермолаевич. — Поначалу она и мне тоже, по правде говоря, показалась несколько выспренней, но мы все вместе пообтесали, пообстригли кое-где некоторые излишества, и теперь ролька совсем другая…
Иван Ермолаевич всегда говорил «ролька», раньше это как-то трогало Полукарова, а сейчас он чувствовал, это его начинает раздражать. Чтобы немного успокоиться, он вынул из пачки еще одну папиросу, закурил, глубоко затянулся. Иван Ермолаевич по-прежнему выжидательно смотрел на него.
— Ну а Юля, как она вам? — спросил Иван Ермолаевич. — Надеюсь, к Юле-то все же трудно придраться?
Это была роль, которую играла Вероника. Все в театре, в том числе и сам Иван Ермолаевич, знали, Веронике очень нравится эта роль; многие, не подозревая, что Полукарову довелось Познакомиться с Вероникой лишь после того, как он принес в театр пьесу, даже полагали, что Полукаров специально написал эту роль для Вероники.
— Тоже следует основательно переписать, — решительно произнес Полукаров. — Если поглядеть на нее новыми, теперешними глазами, можно увидеть, какой это лобовой образ, даже, я бы сказал, плакатный, психологически мало оправданный, все в нем обнаженно просто, немотивированно…
— Ну, будет, будет, — Иван Ермолаевич замахал на него обеими руками. — По-моему, самый злой критик наверняка уступил бы вам, голуба моя, ибо так громить собственную пьесу, полагаю, могут очень и очень немногие!
— Я говорю правду, — грустно сказал Полукаров. — Думаете, мне самому легко говорить так о своей пьесе?