— Вкусно? — спросил он, забирая у нее пустую кружку.
Вероника кивнула:
— Ужасно люблю молоко, это у меня с детства.
Он отнес кружку на кухню, вымыл ее под краном. Старуха соседка, стоявшая возле плиты, сердито покосилась на него:
— А сама хвора встать и вымыть? Все для нее будто раб какой делает, для королевы бесценной!
«Вот именно, для королевы бесценной», — хотел было ответить старухе Полукаров, но промолчал. Ведь каждое недоброе слово, обращенное к кому-то другому, может так или иначе повредить Веронике.
Он снова сел на тахту, рядом с Вероникой, взял плед, укутал им ее ноги.
— Хорошо тебе сейчас? — спросил.
— Ничего, — ответила Вероника.
Щеки ее слегка порозовели, кругов под глазами как не было. «Немножечко пришла в себя», — подумал Полукаров.
— Мне бы хотелось, чтобы ты знала обо мне все-все, — сказал он. — Чтобы я перед тобой как лист перед травой, ни одной самой крохотной заначки, ни единого темного пятна, пусть все будет открыто и ясно как на ладони!
— Пусть, — согласилась Вероника.
— С чего бы начать? — задумчиво произнес он. — Что бы такое вспомнить?
Подумал немного.
— Знаешь, я люблю смотреть на стариков, на мужа и жену, которые прожили друг с другом вместе многие годы. Очень они трогательно выглядят, ты не находишь?
— Как-то не думала об этом, — ответила Вероника.
— А я думал, — сказал Полукаров. — Всегда, как увижу на улице пожилую пару, идут рядышком, поддерживая друг дружку, у меня, я чувствую, сердце начинает биться сильнее.
— А ты, оказывается, не лишен сентиментальности.
— Нет, это не то. Просто, как бы тебе объяснить, гляжу на стариков, вместе им, должно быть, все полтораста, за плечами, видать, большая, длинная жизнь со всеми ее ухабами, неровностями, сложностями, а ведь вот же выдержали, не сломались, не разошлись и теперь идут себе рядышком, плечом к плечу.
Вероника ничего не ответила, ей до смерти хотелось спать, голос Полукарова, негромкий, отчетливо произносивший слова, убаюкивал ее, она открывала глаза и вновь, не выдержав, закрывала, а он все говорил, говорил, казалось, не хотел или не мог остановиться.
— Совсем недавно в районе Благуши я увидел такую вот пару, идут, друг друга за пальцы держат, и знаешь, о чем я подумал? О том, каково будет тому, кто останется. Ведь в недалеком будущем им предстоит разлука, вечная и окончательная, как же будет переживать живой, тот, кто переживет своего друга…
Вероника с трудом разомкнула слипавшиеся глаза:
— И тебе захотелось написать пьесу о таких вот дружных стариках, вместе идущих к концу?
Его всегда поражала эта ее особенность мгновенно проникаться его мыслями, ощущениями, иной раз даже угадать то, что он думал. Как-то он сказал ей:
— А ведь ты колдунья!
И она согласилась неожиданно покорно:
— А что? Очень может быть.
Она угадала. Разумеется, ему хотелось написать о такой вот паре. Но не пьесу, а стихи. Пьесу он напишет, наверно, позднее, когда обдумает все ходы и сюжетные повороты, все то, что следовало обдумать и потом расставить по местам.
Но он хотел сказать не это, другое:
«Когда я глядел на стариков, я думал о тебе. Вот бы так вот, не расставаясь, прожить вместе долгий век…»
Но не сказал, постеснялся, а она, вопреки обычной своей прозорливости, тоже ничего не сказала, ни о чем не спросила, может быть, не хотела ни спрашивать, ни угадывать.
Все в жизни неожиданно, часто думал Полукаров, вдруг, разом, в один миг могут сбыться самые задушевные мечты и так же мгновенно превратиться в ничто, в прах и тлен.
Внезапно рано утром позвонил Иван Ермолаевич, сказал:
— Голуба моя, наконец-то на следующей неделе начинаем репетировать вашу пьесу.
Полукаров от неожиданности поперхнулся, спросил:
— Правда? В самом деле?
— В самом наинастоящем, — ответил Иван Ермолаевич.
Полукаров, едва положив трубку, ринулся из коридора в комнату:
— Вероничка, родная! Начинаются репетиции моей пьесы!
Вероника сидела у зеркала, вдумчиво оглядывала свое лицо, она уже собиралась в театр. Сказала, не поворачивая головы:
— А я знаю.
— Как знаешь? — не понял Полукаров. — Откуда?
— Ермолаич еще вчера объявил.
— Объявил?
— Ну да, сказал, что возобновятся репетиции, в новом году — премьера.
Полукаров долго молчал, глядя на лицо Вероники в зеркале. Потом спросил, не отводя от нее глаз:
— Почему же ты еще вчера не сказала мне?
Вспомнил: вчера, как и обычно, он встречал Веронику, и они шли вечерними улицами, говорили о чем-то малозначительном, он уже успел позабыть о чем. Пришли домой, пили чай, Вероника снова повторяла свою роль Лидии в «Бешеных деньгах».
И еще он подумал: в последнее время она все больше молчит, как бы отстраняясь от него.
Никогда раньше эта мысль не приходила ему, а если и приходила, он гнал ее от себя.
— Представь, забыла, — устало произнесла Вероника. — Это что, преступление?
Он сказал очень мягко:
— Что ты, милая, какое преступление, просто, если бы, скажем, это касалось тебя, я бы не забыл никогда, ни за что.
Она ничего не ответила ему, как не слышала, была у нее такая манера пропускать мимо ушей то, чего бы ей не хотелось услышать или на что неохота ответить. Продолжала сидеть у зеркала, опершись щекой о ладонь, слегка отвернувшись от Полукарова, как бы не желая его видеть.
Но это все были пустяки, ерунда, о которой в конечном счете следует забыть раз и навсегда. Главное — пьеса! Начинаются репетиции…
Он обнял Веронику за плечи:
— Как говорится, лед тронулся. Ты довольна?
— Да, — ответила она, глядя на него в зеркале. — А почему бы мне не быть довольной?
Он снова подумал: нет, не те слова ожидал от нее, не так она должна была говорить, не так смотреть на него. Все не так или он просто-напросто придирается к ней, благо больше не к кому придраться?
В театре, когда он, как и обычно, пришел к концу спектакля за Вероникой, ему повстречался Иван Ермолаевич. Он шел с каким-то невысоким, узкоплечим брюнетом, одетым в военную, без погон гимнастерку.
— Знакомьтесь, голуба, — пропел Иван Ермолаевич. — Это — Шахов, художник вашего спектакля.
Полукаров даже порозовел от удовольствия: Шахов был один из лучших, а может быть, даже самый лучший театральный художник. Шахов пожал ему руку, вглядываясь в его лицо темно-карими прищуренными глазами, сказал:
— У вас примечательное лицо, вас бы писать на черном фоне в белой косоворотке…
— Почему именно в белой косоворотке? — удивился Полукаров.
— Ваш стиль. Истинно русское лицо, похожи на этакого сильно повзрослевшего отрока, таких отроков любил писать Нестеров.
Шахов говорил, словно кидал, короткие, обрубленные слова, легко катились они с его губ.
Полукаров немного смутился:
— Вы со мной, как с девушкой…
— А я так со всеми, — возразил Шахов, продолжая сверлить его своими прищуренными глазами. — Значит так, решаем проблему следующим образом…
Но тут его прервал Гриб, подошел, обнял Полукарова, жарко зашелестел в самое ухо:
— Солнышко мое, как же я рад за вас! Верите, счастлив, счастлив так, словно это я и только я написал эту прекрасную пьесу!
Полукаров пробормотал что-то не очень внятное, никак не мог привыкнуть к бытовавшему в театре обычаю: беззастенчиво льстить в глаза.
Ведь он же знал, Гриб недолюбливает его, сама Вероника сказала однажды:
— Гриб тебя не переносит.
— Почему? — спросил Полукаров.
— Должно быть, завидует, он невероятно завистлив, — ответила Вероника.
Однако Полукаров прощал Грибу все за его поистине трогательное отношение к жене, старой актрисе, лет примерно на пятнадцать старше Гриба. Она за последние годы невероятно расплылась, некогда хорошенькое, задорное личико превратилось в нечто законченно круглое, луноподобное. Как-то Иван Ермолаевич сказал, искренне вздохнув: