Так и есть. Антонина — Тося, конечно же она… Сколько лет прошло, а вроде бы все та же, или мне это просто кажется?
Разумеется, мы встретились. И встретились в не совсем обычной обстановке: на свадьбе. Выходила замуж старшая Тосина дочь, плечистая, светловолосая, вся, как есть, в отца, в Васечку, такая же широколицая, немного скуластая, не очень красивая.
От матери у нее были только лишь густые, светлые, по плечам волосы.
Должно быть, в каждом городе свой ритуал бракосочетаний, здесь, в Целинограде, была создана традиция, наверное еще нигде, никогда не бытовавшая раньше: когда молодые люди вышли из Дворца бракосочетания, к ним подошли несколько юношей и девушек, поднесли на вышитом полотенце каравай хлеба, выпеченный из муки нового помола, и молодые, поцеловав каравай, низко поклонились ему…
На свадьбе было много хорошеньких девушек, но признаюсь прямо: Тося была лучше всех. Несмотря на годы, несмотря на то что уже немного раздалась, потолстела, все равно она была самая красивая изо всех.
И одета была хорошо, к лицу, в нарядном крепдешиновом платье, на ногах дорогие, красивые туфли.
И мне вспомнилось, как некогда, сидя рядом со мной в палатке, продуваемой, казалось, всеми ветрами на свете, Тося мечтала пройтись по улице в лаковых, на тонком каблучке, лодочках…
Тося пригласила меня к себе домой, и мы долго, до позднего вечера, сидели на кухне ее двухкомнатной квартиры, которую ей и Васечке дали еще примерно лет пять тому назад.
Она рассказывала мне о себе, о Васечке и о своих двух дочках…
Я спросила ее:
— Как, Тося, считаешь ли ты себя счастливой?
— А как же, — не задумываясь, ответила она. — Теперь бы вот еще бы младшую выдать за хорошего парня, и полное счастье, скажу я тебе…
И я поверила ей. Она всегда говорила только то, что думала. Такой, видно, и осталась по сей день.
Я не завидовала ей, конечно же нет. Но, оставшись одна, спросила себя откровенно, перед собой не к чему же таиться, скрывать свои мысли: могла ли бы я на месте Тоси считать себя счастливой?
И не сумела ответить. Потому что, должно быть, у каждой из нас были свои понятия о счастье.
А может быть, у нее были просто более ограниченные, чем у меня, желания? И она довольствовалась меньшим? А я хотела того, что не давалось и не могло даться мне в руки…
Она провожала меня, когда я уезжала в Москву.
Приехала на аэродром вместе со своим Васечкой. Он казался много старше ее, вот кто, подумала я, вот кто, наверное, постарел за эти годы…
— Я хочу, — сказала я Тосе на прощанье, — чтобы ты подольше оставалась молодой и красивой…
Она ответила мне серьезно:
— Постараюсь…
А Вася добавил так же серьезно:
— Ее еще надолго хватит, вот увидите…
Я летела в самолете домой, в Москву, перед мысленным моим взором все время стояло прекрасное в своей зрелой женской прелести Тосино лицо, седоголовый Васечка, на которого она то и дело поглядывала с непритворной любовью, потом мне виделась ее дочь, целующая свежий, пряно пахнущий каравай, испеченный из целинной муки.
Должно быть, Тося права, вот оно какое — счастье, настоящее, непридуманное, неподдельное…
…— Я часто вспоминаю Ипполита Петровича, — сказал Игорь. — Что за светлый ум был у человека!
«Не только светлый ум, но и сердце необыкновенное», — подумала я, однако не стала ничего говорить. Не захотела…
Отец умер давно, тому уже лет двадцать пять.
Мы были с Игорем на курорте, в любимом нашем Коктебеле, по целым дням купались, бездельничали, загорали на теплом песке, с сожалением видя, как неумолимо утекают благодатные дни, исполненные радости, бездумного спокойствия, абсолютного, по самое горло, блаженства…
И вдруг! И вдруг в это безмятежное, светлое бытие вклинилась телеграмма.
Никогда не забуду мелкие черные на белом буквы: «Ипполит Петрович болен. Положение серьезное. Если можете, приезжайте». И подпись соседа, жившего этажом ниже.
Как сейчас помню: за окном море, без конца и без края, где-то далеко, на горизонте, темнеет полоска дыма, — наверно, идет пароход; я подумала: «Один дым виден, а сам пароход где-то в тумане».
Почему в самые страшные моменты жизни в голову иногда лезут какие-то странные, нелепые мысли?..
В тот же день мы вылетели в Москву, но отца уже не застали. Он умер от инфаркта за день до нашего приезда.
…— Можешь себе представить, что у меня до сих пор хранится книга, подаренная мне когда-то Ипполитом Петровичем, — сказал Игорь. — «Избранное» Тютчева.
— Отец любил Тютчева, — сказала я. — Считал, что он недооценен, что его можно поставить в один ряд с лучшими нашими поэтами, такими даже, как Пушкин и Лермонтов…
— Помнишь? Ипполит Петрович часто повторял вот эти строки Тютчева — как это начинается? Сейчас вспомню…
Игорь провел пальцем по лбу.
Ты скажешь, ветреная Геба,
Кормя Зевесова орла,
Громокипящий кубок с неба,
Смеясь, на землю пролила…
Он чеканил слова, чуть завывая, послушный дурной актерской манере, над которой, бывало, смеялся сам.
Я вспомнила, отец произносил эти строки очень спокойно, почти бесстрастно. Он вообще читал стихи без малейшего нервничанья, завыванья, а всегда невозмутимым матовым голосом.
Как-то сказал мне:
— Однажды я слушал самого Александра Блока. Он читал «Возмездие». Читал настолько бесстрастно, отстраненно, что я тогда же решил: буду всегда читать стихи только так, как Блок, потому что именно при спокойном чтении впечатление гораздо сильнее…
— А до того ты читал стихи манерно? — спросила я.
Отец усмехнулся:
— Не говори! С придыханием, то доходя до шепота, то рыча, — в общем, так, как читают провинциальные актеры из самого захудалого театра, где-нибудь в Тьмутаракани…
И вот теперь Игорь читал стихи точно в той же манере. Как жаль…
— Дальше не помню, — сказал Игорь. — А здорово, правда?
— Здорово, — ответила я. — Между прочим, один русский поэт так и назвал свой сборник стихов «Громокипящий кубок».
— Кто же? — спросил Игорь.
— Твой тезка, Игорь Северянин…
— Помню, — сказал Игорь. — Помню, небольшая книжечка в красном с синим переплете, стояла на полке, над письменным столом Ипполита Петровича…
Он повторил задумчиво:
— «Громокипящий кубок», как все-таки сильно сказано, ты не находишь?..
Я не ответила ему. В этот момент мне как живой представился отец, я старалась редко вспоминать о нем, потому что каждый раз вспоминать было больно.
А сейчас он виделся мне очень ясно: худое, изжелта-смуглое лицо, глубоко запавшие глаза, медленная улыбка, которая, как бы постепенно разгораясь, становилась все шире.
Он был мне дорог весь, какой был, со всеми своими особенностями, с этим старомодным, милым «виноват», если толкнет ненароком, с его большими ладонями, уже кое-где в нещедрой осыпи старческих просяных конопушек, с постоянно растрепанными, остававшимися долго густыми волосами, к старости почти сияюще белыми…
Мне вспомнилось, как он поджидал меня, когда я возвращалась поздно, как открывал дверь и стоял в проеме, высокий, несмотря на годы стройный, словно старость боялась коснуться его; вспомнилось, как он брал с полки какую-нибудь книгу и любовно, иначе не могу назвать, именно любовно, бережно раскрывал ее, листая страницы…
Однажды я спросила его:
— А мама тоже любила книги, как ты?
— В общем, любила, — ответил он. — Может быть, не так, как я, не с такой исступленностью, но любила…
Они дружно жили с мамой. У них была та редко встречающаяся гармоничная совместимость, которая каждый день их жизни превращала в праздник.
Отец, как я поняла позднее, не женился больше ни на ком не только из-за меня, не только потому, что боялся, какая попадется мне мачеха, но еще и потому, что он, как признался когда-то, не может разучиться сравнивать и вспоминать…