— Мужики от тебя, наверно, дуреют, — сказала я ей.
Она спокойно согласилась:
— Есть немного. Но я верна одному и буду верна ему всю жизнь…
Я думала, что она шутит, однако она не шутила. Так оно и было на самом деле.
Он остался в Москве, слесарь-инструментальщик с Лихачевского автозавода. По словам Тоси — необыкновенного характера.
«Мягкий, как сливочное масло, — говорила она о нем, — хоть на хлеб его мажь…»
У него была больная мать, и он не мог уехать, не мог оставить ее.
Каждые два дня Тося писала ему и каждую неделю получала от него письма.
Я прожила в совхозе «Красноармейский» около месяца. Исписала больше десяти блокнотов и две толстых общих тетради. Завела множество знакомств. И все никак не могла решить, о ком же писать, кто будет герой моего очерка. А потом решила: напишу не один, а несколько очерков о различных людях, которые мне показались наиболее интересными, примечательными.
Скажу прямо: показать совхоз, его дела, трудности и достижения — все это было не по мне. Я не разбиралась ни в экономике, ни в сельском хозяйстве, ни в различных хозяйственных вопросах.
Другое дело — описывать людей, их взаимоотношения, интересы, помыслы и чувствования, обо всем этом мне было писать интересно.
Я сказала Тосе на прощанье:
— Я хочу написать о тебе…
Она усмехнулась:
— Пиши, если охота…
— Прочтет твой Васечка (так она называла своего жениха), будет гордиться тобой…
Она ответила непререкаемым тоном:
— А он и так гордится…
Последнюю ночь мы провели с нею все в той же палатке, сидя рядышком на ее койке. Она дала мне толстенное письмо.
— Опустишь в Москве, на почтамте, скорее дойдет…
Она легла на койку, закинув руки за голову. При слабом свете крошечной керосиновой лампы (электричество в совхозе еще не провели) прекрасное лицо ее казалось вдохновенным.
— Я по тебе скучать буду, — внезапно призналась она мне.
— И я тоже по тебе, — сказала я. — Будешь писать мне?
— Нет, не буду, нет времени, я и своему-то пишу, сама видишь, часы у сна отрываю. Но скучать буду. Привыкла я к тебе.
— Тебе снится когда-нибудь Москва? — спросила я ее.
— Представь, никогда. Как не жила там ни одного дня, а ведь я родилась в Москве, на Благуше, у меня там мама жила и сестренка, теперь, правда, мама уехала, сестра замуж не за москвича вышла, живет в Светлогорске, это где-то возле Калининграда. И мама к ней уехала. И вот, представь, ни разу мне Москва не снилась, а снится все время одно и то же, будто бы здесь, в этой самой степи, — город, дома, троллейбусы, машины, и я хожу по улицам в лакированных лодочках, не в сапогах, доверху грязью и глиной обляпанных, а в лодочках вот на таком каблучке… Если бы ты знала, до чего охота пройтись в таких вот лодочках!
Возле дверей стояли ее сапоги, огромные, с широкими голенищами, и вправду доверху в глине, в засохшей глине. И, слушая Тосю, я подумала о том, какими порой бывают странными сны и желания…
…— Это была первая наша разлука, — сказал Игорь.
— И первая встреча после разлуки, — добавила я.
— Я тогда обегал весь город, искал тебе цветы, не мог отыскать, — усмехаясь, проговорил он. — Тогда я пошел к моей маме, у нее на подоконниках стояли цветы в горшках, взял герань, выдернул из горшка, она как раз была вся в цветах, обернул в газету — и на вокзал…
— Мама сердилась? — спросила я.
— Еще бы! Ты же знала ее характер. Едва согласилась потом помириться…
— Да, она была колючей, — сказала я.
По правде говоря, моя свекровь испортила мне немало крови, она не только не любила меня, но и яростно ревновала Игоря ко мне. Впрочем, полагаю, она бы никогда не могла полюбить ни одну невестку, ей любая, самая распрекрасная, казалась бы недостойной ее сына…
— Это была наша первая разлука, — повторил Игорь.
— Будет тебе, — сказала я. — Чего это ты ударился в воспоминания?
— Тебе это не нравится? — спросил он.
— Не то чтобы не нравится, просто считаю, что ни к чему…
Тогда, вернувшись в Москву, я написала четыре очерка о людях целины. Одной из героинь у меня была моя новая подруга Тося.
Евсей Евсеич безжалостно сократил все мои очерки, и они стали, разумеется, несравненно лучше, их охотно читали, и я получала много писем.
Однажды получила письмо от некоего Василия Вершинина, слесаря-инструментальщика с завода имени Лихачева. Он мне писал, что мой рассказ про Тосю Курчаеву необычайно ему понравился, тем более что это все правда, уж это он может удостоверить самолично, поскольку Тося — самый близкий ему человек. Это и был, как я поняла, ее Васечка, которому, кстати, я через два дня после приезда аккуратно опустила толстенное, адресованное ему письмо от Тоси на почтамте, как и обещала Тосе.
Само собой, газету с очерком я также послала Тосе в совхоз, и она как-то, месяца через полтора, ответила мне коротенькой открыткой:
«Спасибо, Настя, рассказ твой хороший, только зачем ты написала, что я похожа на северную мадонну? Теперь меня все ребята дразнят, так и зовут Мадонка. А в общем, привет тебе, жду ответа, как ласточка лета. Твоя Тося».
Я ей ответила, но больше не получила от нее ни одного письма. Так наша переписка, как оно часто бывает, погасла сама собой. Должно быть, в самом деле, у Тоси оставалось слишком мало времени, чтобы писать, кроме Васи, еще и мне длинные письма…
Прошло немногим более двадцати лет, когда нам пришлось снова встретиться с Тосей.
Я снова отправилась в командировку в те места, теперь уже в город Целиноград.
Разумеется, все кругом оказалось, как я и ожидала, решительно неузнаваемым. Большой, красивый город с многоэтажными домами, само собой, ни капельки не походил на ту голую, щедро обдуваемую ветром степь, в которой мне тогда довелось жить почти целый месяц…
На центральной площади города, под огромным многокрасочным плакатом: «Да здравствуют руки, которые пахнут хлебом», висела Доска почета. И на ней — множество фотографий.
Где бы я ни была, в новом городе, или в старинном, насчитывающем многовековую историю, или в рабочем поселке, я всегда интересуюсь первым делом тремя вещами: рынком, фотографией и Доской почета.
И на этот раз я подошла к огромной Доске почета, расположенной под плакатом, стала вглядываться в лица лучших людей города.
Смотрела и думала: «В сущности, лица как лица, люди как люди. Такие же, какие каждый день встречаются нам на улицах, в поликлинике, в кино, в магазине. Но, видно, все-таки чем-то они отличались от других, если сумели добиться существенных успехов в своем труде…»
И еще я подумала, что мы, журналисты, в долгу перед такими вот лучшими людьми, мало пишем о них, мало интересуемся их помыслами, мечтами, желаниями, а если беремся писать, то слова выбираем какие ни попадя, банальные, стертые, совершенно невыразительные…
Вот, к примеру, портрет женщины: плотно сжатые губы, гладко зачесанные назад волосы, небольшие, должно быть светлые, глаза. Написано:
«Маляр Евдокия Семеновна Коростылева, ударница коммунистического труда».
Может быть, эта самая Евдокия Семеновна когда-то, двадцать с лишним лет тому назад, приехала сюда, на целину, из какого-нибудь украинского солнечного села и стала здесь вкалывать, строить город, вот этот самый, и была и маляром, и штукатуром, и плотником, и до сих пор работает, малярит, окрашивает балконы и лоджии новых домов в нарядные, блистающие под солнцем цвета.
Я тут же мысленно выругалась. До чего все-таки сильна во мне журналистская закваска! Уже и мыслить начинаю какими-то отвлеченными категориями, словно очерк машинистке диктую, а слова какие-то выбираю, не обыденные, а выспренние, как на котурнах…
Так думала я, в то же время оглядывала портреты, один за другим, и вдруг словно споткнулась, словно кто-то толкнул меня: знакомое, почти неизменившееся лицо северной мадонны.
«Шеф-повар фабрики-кухни номер пять Антонина Дмитриевна Вершинина».