И нечего Марии обижаться на сестру, что та часто и с такой признательностью говорит о Георгии Исаевиче, предана ему всей душой…
Мария открыла материнский шкаф, и на нее дохнуло запахами детства. Она разглядывала висящие платья матери, костюм отца. И вдруг в глубине мелькнуло что-то знакомое. Она быстро передвинула плечики и увидела свое платье, крепдешиновое, цветастое, которое она одевала в студенческие годы. Как же она забыла о нем? Почему не забрала с собой? Она вспомнила себя в этом платье. Именно в тот день, когда она его надела, ей были вручены стихи, вернее, акростих, начальные буквы которого составляли ее имя и фамилию — «Мария Голубкова»; первые и последние в ее жизни стихи, посвященные ей; стихи подарил ей худой очкастый парнишка с их улицы, Игорь Малышев, с которым она еще недавно училась в школе, в параллельных классах. В памяти Марии застряла лишь первая строка: «Мне ангельский твой лик явился…» Акростих, помнит она, был втиснут в онегинскую строфу. Через день встретила она «поэта» и вернула ему стихи. «Была я ангелом с крылышками, — сказала она парню, — прочла твои стихи, крылышки и отвалились с тоски. Может, напишешь что-нибудь получше, авось и крылья отрастут снова…» А потом он как-то увидел ее у метро, которое недавно открылось в Москве, и они пошли в парк. Игорь купил мороженое, потом катались на «чертовом колесе». Оно вращалось очень медленно, и, когда они оказались на самой верхней точке круга, Марии, хоть день был и жарким, стало вдруг до дрожи холодно в своем крепдешиновом платье. И страшно. Особенно в тот момент, когда люлька, в которой они сидели друг против друга, пошла вперед и вниз, — ощущение было такое, что она проваливается в пропасть, вот-вот люлька сорвется с шарнира, к которому прикреплена…
Мария приложила платье к себе. Еще месяц назад оно было бы узко, а сейчас, верно, будет впору. Вытащила и пахнущее нафталином свое зимнее пальто. Надо будет перешить его на Катю, Клава поможет.
Шкаф, как в детстве, казался бездонным… Как хорошо, что мама ничего не выбрасывала. Материнское зимнее пальто висело на Марии как на вешалке. И оно очень кстати, ведь приехали без ничего, в чем были. Только придется повозиться, чтоб было как раз.
А может быть, до зимы война кончится?
И она вернется к своим оставленным в южном городе платьям и пальто? И перешивать ничего не придется?.. Увы, уже месяц, как передавали по радио: шли бои на подступах к их городу. Клава увидела платье.
— Откуда оно? Неужели сохранила и привезла?
— Нет, нашла в шкафу. И это пальто тоже. — Она указала на свое и мамино.
— Да? — удивилась Клава и покосилась на шкаф. — Может быть, и для меня что-нибудь найдется? Надеюсь, не все выпотрошишь.
И снова — уколоть, съязвить.
— Какая ты подозрительная, Клава.
— А ты верь всем.
— Иначе я бы не добралась сюда, пропала в дороге.
Клава молча вышла из комнаты.
* * *
Мария пошла в театр оперетты, но там пышнотелая круглолицая блондинка, администраторша театра, сказала, что вакантных мест нет. Мария оставила свой адрес: а вдруг понадобится?
А в театральном обществе ее включили в шефскую бригаду и тут же, с ходу, повезли выступать перед ранеными. С непривычки, без подготовки Мария спела две грузинские песни на русском языке «Сулико» и «Светлячок», и пение ее было скорее любительское, нежели профессиональное. Марию встретили тепло, хотя пением своим она осталась недовольна и репертуар был для нее необычный.
Возвращаясь домой и проходя мимо парка Горького, Мария увидела афишу — состоится митинг, посвященный обороне Москвы. Зашла, протиснулась к самой трибуне, очень хотелось поближе взглянуть на героя, о котором говорили все, на тезку мужа, Виктора Талалихина. Он представлялся могучим, а оказался такой молодой, почти юноша. Как Виктор. Не муж, а тот парень, с которым тогда ехали. И поэт Лебедев-Кумач прочел стихи о Викторе Талалихине. Марии показалось, что они воспевают какого-то другого, особенного, неземного героя, а не стоящего рядом обыкновенного парня, за внешне суровым обликом которого прячется застенчивая душа. Ему неудобно, и он тоже думает, что стихи эти не про него, что так, видимо, положено: ему — срезать крыло вражеского самолета, а поэту — слагать стихи. Выступали летчики, зенитчики, прожектористы.
И они же принимали обращение к самим себе. Чтоб еще раз укрепиться в своей решимости, принять внутренний зов за наказ сограждан. И Мария голосовала за то, чтобы зенитчики «мощным шквалом огня», а прожектористы «лучами прожекторов» преграждали доступ к Москве «фашистскому воронью».
Лишь однажды в театре оперетты о ней вспомнили, — по адресу пришла сама администраторша. Был теплый сентябрьский день, бабье лето. Мария собиралась ехать на Белорусский вокзал, где ей предстояло выступить с концертной бригадой прямо на перроне перед мобилизованными. Они пошли к трамвайной остановке, и по дороге администраторша, голос которой прерывался от быстрой ходьбы, тихо спросила:
— Слышали? — И сообщила: — Скоро никому не разрешат въезжать.
Администраторша имела в виду постановление исполкома, которое утром передавали по радио: запрещался въезд в Москву лиц, ранее эвакуированных, и выдача им продовольственных карточек, если кто и нарушит запрет о въезде.
— Без паники! — строго сказала Мария, и та осеклась, вспомнив, как недавно в метро задержали человека за распространение слухов.
Каждый день по радио предупреждали: провокаторам и распространителям ложных слухов и паники — никакой пощады. А слухи ходили разные — одного арестовали якобы за то, что он говорил, будто не так страшно, если немцы возьмут Москву; мол, и Наполеону сдавали, а войну выиграли; и что, мол, враг мирное население не трогает. А другой заверял, что Москву все равно не защитить, оказался, как потом выяснилось, диверсантом.
Марию приглашали в театр оперетты заменить заболевшую актрису в «Сильве». Постановка была ответственная — весь сбор шел в фонд обороны. Мария прямо с Белорусского вокзала пошла пешком в театр, где была назначена репетиция, на короткое время вернулась домой к Кате и в шестом часу поехала снова к площади Маяковского; спектакли начинались в половине седьмого вечера.
Часто на концерты, если погода была хорошая, Мария брала с собой девочек — Катю и Женю.
В репертуаре у нее были те две грузинские песни, с которых началась ее шефская работа, русские народные, песни из кинофильмов. Особенно удавалась Марии песня из «Истребителей». «Любимый город может спать спокойно…» — пела она, и люди, затаив дыхание, слушали.
* * *
Женя и Катя весь день проводили вместе. Женя должна была пойти в подготовительный класс, но школы не работали, и ее первой учительницей стала Катя. Она учила двоюродную сестру считать, заставляла писать буквы. А как устанут Катя «учить», а Женя «учиться», брали из застекленного книжного шкафа, который стоял в большой комнате, где жили Женя с матерью, широкие листы нотной бумаги, оставшиеся от деда, наточенную гору карандашей и подолгу рисовали. Ее было много, этой бумаги. Рисовали и складывали свои рисунки в шкаф, на нижнюю полку, и начинали рыться в книгах. В большинстве это были ноты. Катя любила рассматривать старинные партитуры опер, перелистывала их, снова прятала.
Но некоторые книги, найденные Катей в шкафу, запомнились ей на всю жизнь. Это был томик Пушкина, «Три мушкетера», «Айвенго», «Детство Тёмы». Катя по одной брала книги из шкафа, читала, потом возвращала на прежнее место.
Так она читала всю долгую, трудную зиму. А пока был теплый сентябрь и лишь изредка шел косой дождь.
* * *
Немцы были близко, но Мария не ощущала этого, и ей казалось странным, что враг, как об этом писали в газете, намеревался еще 1 августа вступить в Москву. Порой бомбили днем. Из широкой горловины репродуктора на улице на миг позже, чем из маленького радио на стене кухни, доносилось: «Граждане, воздушная тревога!…» Доносилось заученно, размеренно, без паники. И было известно, что с неизбежностью последует успокаивающее: «Угроза воздушного нападения миновала, отбой…»