«Деньги, конечно, небольшие, — говорит дядя, — но они истрачены…»
И мама обещает эти деньги.
Слезливым, жалующимся голосом жена дяди говорит, что дело не в одном авансе, они рассчитывали на всю сумму, чтоб нанять садовника, ведь виноград, который вы захотите купить, прежде вырастить надо, а за тут, конечно, платить не надо, мы ведь родственники…
Мама обещает и эти деньги.
«Откуда она возьмет их, — думаю я, — ведь у нас нет ни гроша». Я с лютой ненавистью смотрю на Абдула, хочу, чтоб он почувствовал мой взгляд, но молчу: неприлично встревать в разговор старших. Но он даже не обернулся в мою сторону.
Чтобы заплатить за дачу, матери пришлось продать шелковую шаль с бахромой — первый подарок отца, и нитку жемчуга — свадебное приданое.
В то лето, ее последнее лето, она почувствовала себя лучше, а однажды, цепляясь за каменные выступы стены, осторожно примериваясь и ставя ногу на них, поднялась к балконным перилам второго этажа и перелезла через них. На балконе она выпрямилась, откинула со лба волосы и долго не сводила глаз с моря. Потом глянула на меня вниз, и лицо у нее было затихшее, чуть-чуть удивленное.
А через несколько дней — снова приступ, возвращение в город, больница…
Деньги Абдулу я отнес еще до нашего переезда на дачу. Дом их находится в Крепости, на одной из узких улиц старого Баку, куда и поныне они возвращаются на зиму с дачи, — он сам, восьмидесятилетний, и его жена, все такая же, с кислым выражением лица, даже когда рассказывает об инжировом варенье, самом сладком из всех варений.
* * *
Первая моя обида… Была на отца она, моя первая обида.
В горле саднило, было больно глотать. Не было и слез. Обида такая, что никуда от нее не уйти.
Мы шли по улице: мать, соседка по дому и я.
Вдруг мать побледнела и остановилась. Наша соседка, районная активистка, всегда отличалась громким разговором… Но сейчас, мне казалось, ее слышит вся улица:
— Дура! Стоит ли из-за этой шлюхи так переживать! На тебе лица нет!
Мать, будто не слыша ее, смотрела вперед.
— Хочешь, — не унималась соседка, — я сейчас подойду и дам ей коленом в зад! Хочешь? Говори.
Мать молча прижала руку к груди: сердце напоминает о себе с того злополучного дня…
Отец не пришел ночевать. В последнее время он приходил домой поздно, раздражался из-за пустяков, все ему не так!
Кто-то нашушукал: его видели с блондинкой. А потом сказали: по такому-то адресу ее дом. Утром, чуть свет, мать вышла из дому. И открыла без стука дверь.
Отец, свесив с кровати ноги, натягивал сапог. А блондинка стояла у накрытого к завтраку стола.
И здесь впервые покачнулось сердце моей матери.
Это она шла впереди, блондинка. Она шла, и я рисовал себе картину, как наша соседка подкрадывается к ней и с силой бьет ее ногой.
Я как будто сам вижу отца, натягивающего на ногу поверх галифе сапог. И в горле горит. Надо бы растворить ком, чтобы глотнуть свободно. А как его растворить, если нет слез?
Первая моя обида, которой уже нет. От нее лишь грусть — очаг погас, угли давно истлели…
* * *
…— Нет, нет! Это жестокость. И от нее никуда не уйдешь. Как же ты мог? И обойти молчанием!
— О ней, о первой моей жестокости, разве я могу умолчать?
— Так рассказывай!
Я и сам не знаю, как вырвались у меня эти слова в тот далекий день!.. Сколько времени прошло, а слова и сейчас обжигают.
Мать и вправду по дороге домой съела кусочек черного тяжелого хлеба тех военных лет. Увидев початую буханку, я громко крикнул: «Ты съела хлеб по дороге! Надо делить хлеб!» Мать полными ужаса глазами смотрела на меня. От волнения у нее беззвучно шевелились побелевшие губы. Наша комната наполнилась такой тишиной, что мне стало страшно. Мать сгорбилась под тяжестью моих слов. В ее глазах я увидел глубокую-глубокую тоску. Она тихо сказала: «Если начнем делить хлеб, мое сердце остановится». — «Я тоже не хочу этого», — пробормотал я. Но в тот день мать все же разделила хлеб и от своей доли половину отдала мне. Я не притронулся к ее куску…
— Браво!
— Я вернул ей хлеб…
— Бурные аплодисменты!
— Именем погибшего отца я заставил ее съесть тот кусок!
— Но те слова были произнесены.
— Она простила их мне.
— Но я не прощаю!
* * *
Я иду по тихой узкой улице между высокими каменными оградами.
У калиток ограды обрываются, и видно, что за ними тенистые сады бакинских дач.
Жарко.
Я иду к морю.
— Махфират!.. — неожиданно слышу я и невольно останавливаюсь. Я давно не слышал этого имени, очень редкого и старинного.
За такой же калиткой мы жили на даче много лет назад… А может, этого и не было никогда?..
* * *
Жарко…
Взобравшись на высокое тутовое дерево, я вижу оттуда море. Оно синее-синее, без волн. Когда срываю ягоду, кровавый сок тута наполняет ладонь, красные точечки, брызнув, остаются родинками на моей открытой груди. Ягоды сочные, вкусные, сладкие.
Под деревом стоит мать. Осторожно, чтобы не просыпать, я самые крупные ягоды собираю для нее в белую эмалированную кружку.
Жарко…
На дворе дачи в глиняной печке — тандыре — разведен огонь. Мать печет ржаные лепешки.
Я сижу на ступеньках террасы. В моих руках горячая лепешка. Я перекладываю ее с руки на руку. Не дождавшись, пока она остынет, обжигаясь, откусываю. Мать смеется и дует в мой открытый рот.
Жарко…
Видно волнистое песчаное дно моря. Мать, постелив на берегу большой ковер, намыливает его. Набегающие волны слизывают мыльные хлопья. Под лучами слепящего солнца все ярче блестят и играют узоры шелковистого ковра.
Вода теплая, ласковая, под ногами мягкий песок.
Мать кричит: «Хватит, выходи!»
«Еще, еще!» — говорю я и снова и снова ныряю в воду. Рукой достаю до дна, взяв горсть песка, выныриваю из воды. Песок — темно-серый, похожий на грязь. Он красив только в воде; разлученный с ней, песок теряет свой блеск.
* * *
Я давно не видел моря.
Очень давно. Именно этого моря. Моего.
Скорее б.
Иду и иду, скорее б!..
А дороге нет конца… Когда же берег?
Так жарко, что ни о чем уже не помнится.
Неужто оно так иссохлось, что ушло далеко?
И я никогда не достигну его берега?
Ни тени, чтоб спрятаться: пески и пески.
Кричать?
Но кто услышит твой крик?
«Эээййй!..»
1970
Перевод М. Гусейновой.