Именно с того застолья, собравшего всех Бахтияровых и полу-Бахтиярова Мамиша, и началось. Получилось так, что Хасай вспомнил брата, погибшего на войне, Теймура. Кто-то, кажется, Гейбат, сказал, что Октай, сын Хасая и Рены, — вылитый Теймур; было помянуто и яблоко, разрезанное пополам.
— Ах, Теймур!.. — вздохнул Хасай. — Вчера, вижу во сне, идет он, а я еле поспеваю за ним. «Куда ты, вернись!» — кричу ему. «Не могу! — он мне отвечает. — Дорога моя длинная, и нет ей конца!» А я за ним, за ним, еле поспеваю. «Что это за одежда на тебе? Солдатские сапоги в пыли, шинель в дырах, за спиной тощий вещмешок…» — «Солдату — солдатское!» — он мне с вызовом. «А где твое ружье?» — спрашиваю. «Вот оно, — отвечает, — разве не видишь?!» Смотрю, палку он мне показывает. «Но это не ружье, Теймур, тебя обманули! Это же посох, обыкновенная кривая палка!» А он смотрит на меня долго-долго, а потом говорит: «Вот когда выстрелит, узнаешь, палка это или винтовка!» Я не могу поспеть за ним, останавливаюсь, чтоб отдышаться, а он идет, идет, не оборачиваясь, я ему кричу вслед, молю — вернись, а он уходит и уходит, все дальше и дальше… Всю ночь проплакал.
— Слезы к радости! — говорит Ага.
— А разговор с умершим к долгой жизни! — в тон ему Гейбат.
У Хасая густые седые волосы, а над энергичными глазами черные лохматые брови, весь, говорят, в Гюльбалу-пехлевана. А у Рены ясные чистые голубые глаза и волосы золотисто-медные, горят и переливаются под лучами солнца, которое вот-вот закатится. Мамиш на Октая смотрит, чтоб Теймура увидеть, да что толку? Тот мужчина, а этот дитя. И вспомнить не может Мамиш, мал был.
— Ах, Теймур! Если бы ушел в сорок первом, что ж, все мы ушли, как говорится, защищать Родину, отдавать свой долг. И отдали!
— перед кем красуешься?
— а хоть бы перед Реной!
«Ну да, просвистели над тобой пули! — кричит Хуснийэ Хасаю; крик по коридору бежит, заворачивает раза два и — в окно к Мамишу. — Да! — она не в духе, очередной скандал. — Слышала, как свистят пули в темную ночь!.. А разве нет?» Это когда батальон Хасая перешел границу на Араксе, как писали тогда газеты, «в целях самообороны»; отдельные отрывочные ружейные выстрелы на Араксе стали с годами шквальным орудийным огнем. Бывает же такое, Джафар-муэллим был таким же командиром, как и Хасай, а теперь вот куда его занесло, непосредственное его начальство. Хасай рассказывает, а Джафар-муэллим молчит. «Пусть, кому это теперь важно?» И Джафар-муэллим вспоминает. «Помнишь, Хасай, — это они при Мамише вспоминали, а Мамиш слушал и молчал, — помнишь, как в деревне Келла тебя дети виноградом угостили?» — «А как ты, Джафар-муэллим, уплетал, — позволяет себе напомнить Хасай, забыв на минуту, что перед ним начальство, — холодную довгу (кислый молочный суп с рисом, горохом и зеленью) в жару, когда песок плавился?» — «Где это было? Ах да, в поселке Алучжучи! — вспоминает Джафар-муэллим. — Но, как ты помнишь, мы только помечтали о довге и отказались есть». — «Как можно забыть?» — «Я без тебя тогда ни шагу!»
«Хорошо бы и теперь так», — думает Хасай.
— Да, — говорит он и гонит, гонит коня по дорогам воспоминаний, — все мы в сорок первом году воевали! Гейбат потерял ногу, Ага, вы знаете, испытал немало бед: плен, болезни всякие. Да пошлет аллах долгую жизнь его брату Хасаю, с его помощью вернулся с незапятнанным именем в родные края, а я хоть и поседел, но все тот же Хасай, рука крепкая, вот она, — поднял кулак, — а в душе, — ладонью ударил по груди, — сколько хотите огня!
Но бывает и по-другому, когда взмыленный конь еле-еле на ногах стоит, сердце вот-вот выскочит из груди. «Нет, что ни говорите, а обидно: желаний много, а силы уже не те!..» Хасай стоит перед большим зеркалом на стене, в резной раме оно, с золочеными фигурками, уцелело с бекских времен и привезено сюда недавно из отчего дома, и смотрит на свое отражение, сокрушается, что непомерно потолстел — до пупа и не доберешься, — заплыл. Попадет в гости к Аге, где шафранно-золотой плов, приготовленный искусной мастерицей, женой Аги, или к Гейбату, где осетрина на вертеле, попробуй удержись!.. «Раз уж пришли, пусть насладится плоть!» И с усердием наваливается и на плов, и на эту самую осетрину, и на люля-кебаб, завернутый в нежный лаваш и такой сочный, что не успеешь взять в рот, как надо брать новый, потому что прежний уже растаял. «А что в этом дурного? Кто устоит? Француз? Американец? Видал я их!» Хасай группу сенаторов принимал из Америки, люля-кебабом их угощал; ему перевели: «Мы такого чуда еще не пробовали! Самое яркое впечатление из нашей поездки!» Да, годы уже не те!.. А недавно вдруг — что это за шишка в боку?! И страх пробежал по лицу. И болит немножко, когда надавишь. Но страх появился и ушел. Рена однажды видела — взял Хасай ее настольное зеркало, встал так, чтобы макушку разглядеть, и такая печаль (ну просто ребенок!) на лице!.. К седине, которая красила Хасая, оттеняла его смуглость, придавала облику благородство, изысканность, стала прибавляться (вот горе-то!) лысина, а это уже ни к чему; и она катастрофически росла; только недавно, он смотрел, была с пятак, а вот уже с розетку для варенья, с блюдечко. «Какая досада!»
На Хасае туго облегающая светлая батистовая рубашка с жестким, накрахмаленным воротником, который впился в шею, потом останется от него розовый след; Мамишу очень хотелось да никак не удавалось встать и подойди к дяде, сорвать-отстегнуть верхнюю пуговицу, чтобы воротник не жал. Будь они с дядей одни, Мамиш встал бы, подошел бы, как тогда у Аги, вскоре после приезда Мамиша. Они были одни, дяди и Мамиш с Гюльбалой, да еще ребята из бригады; Хасай его обнял: «Красавец мой!» И уколол: «Ну что у тебя общего с Кязымом? Ты — наш, наша плоть! Тукезбан хоть и Кочевница, но осуждать ее не стану, такого богатыря нашему роду дала!.. Всем, всем свадьбы сыграю!.. Всех на ноги подниму!..»
Мамиш сидит; никто, видите ли, не замечает, что воротник врезался, а Мамиш, ай да молодец, всех опередил!.. Вот-вот затрещит на Хасае рубашка — от силы, от слов, от гордости, которая распирала:
— Если бы встал из могилы мой отец-амбал, который всю жизнь таскал чужие грузы, носил полные ящики, хурджины, мешки, разгружал корабли, ни разу вдосталь не отоспался, и не насытился, если бы…
— да вот же он, отец твой, смотри — вошел!
— где?!
— Не видишь разве? вот же он!
«Салам-алейкум!» — говорит. Усы торчком, лицо щетиной обросло. Папаху пыльную, мохнатую, с мельницы, что ли, на хрустальную вазу надел. «Ой!» — скинул спинную подушку носильщика, а там, на спине, где подушка была, большое черное пятно от пота, чарыками на ковер ступает — отваливаются, остаются на ворсе комья грязи. Хасай побледнел.
«Сбегай на кладбище!» — успевает шепнуть Аге.
«Зря посылаешь, — отец ему, — нет там моей могилы, вот же я, пришел». Все видят деда, но не узнают. Только Хасай отца узнал, помнил ведь, а братья его, те маленькие были… А вот как Мамиш узнал, это загадка! «Ну, что вы тут без меня?! — спрашивает грозно. — Заврались, расхвастались? Покажи-ка мне лживую свою морду, посмотрю, как ты лихо на коне скачешь, кости мои топчешь, имя мое на выгоду себе склоняешь!..»
— не встанет и не войдет, валяй бахвалься!
— уфф, отлегло!..
— Если бы хоть одним глазом увидел, как высоко вознесся его сын Хасай, решил бы наверняка, что это всего лишь сон! Спасибо нашему веку! Да и как поверить? Когда мой покойный отец в свои неполные сорок лет ушел из жизни, кем я был? Подростком лет тринадцати! И все заботы о семье пали на мои плечи. Аге было десять, Тукезбан восемь, Гейбату и того меньше, а у Теймура только-только зубки прорезались. Стал я кондуктором-билетером, вы знаете. На нашей улице проложили трамвайную линию, и новенький красный трамвай проходил мимо наших окон. Изменили и облик улицы, и ее название, и всех нас вывели в светлую жизнь в этом новом мире! Да, обыкновенный кондуктор! Знали бы вы, как сегодня я горжусь этим! Нет, вам этого не понять! И не спорьте! А когда приходится писать автобиографию, а я это делаю нередко — поездки, то да се, всякие передвижки, представления, — то четко, так, чтобы все, кто читает, обратили внимание, вывожу и еле удерживаюсь, чтоб не подчеркнуть: в таком-то году я, сын амбала, работал кондуктором в трамвае, а в таком-то — водителем!.. Если бы можно было красным карандашом, под линейку, подчеркнул бы, да неловко!.. Часто говорил, скажу и теперь: именно трамвай стремительно вытолкнул вперед вашего Хасая, уютный, быстрый, полный света и тепла, звонкий трамвай! Сначала кондуктор, потом водитель, курсы, общественная работа, снова курсы, профсоюзы, то да се, война и так далее! И, как говорят братья, за которых умру и не пикну, острый нож в дурной глаз, и да не сглазить аксакала нашего рода Хасая!