«Что ж! — говорит Али. — Со временем можно и надстроить, только…» — и умолкает, не хочет огорчать Хуснийэ-ханум, потому что слышал о будущем этой улицы, о том, что угловой дом подлежит сносу. Он и проектирует надстройку через три квартала отсюда двух прекрасных особняков-дворцов, подлинных произведений азербайджанского зодчества; угловой дом уступает им по габаритам и по архитектуре. Именно они по реконструкции должны украшать будущую улицу; а Хуснийэ-ханум не огорчишь; слыхала она об этих проектах, но чутье подсказывает, а пока оно не обманывало, что еще неизвестно, кто кого переживет: план или дом; население растет с быстротой, какая не снится другим городам, по темпам чуть ли не на первом месте в стране; вряд ли расщедрятся настолько, что станут ломать их дом. «Непременно спроектируй! — говорит она. — Он и нас с тобой переживет, и правнуки наши увидят его».
Мамиш закрыл глаза, но веки подрагивают.
В мировом океане — Каспий, на Каспии остров, на острове буровая, на буровой — Мамиш. Хорошо, что работать в ночной смене.
Плывет и плывет теплоход. Утренняя теплынь сменяется зноем, жара разлита повсюду, негде спрятаться. В воздухе ни дуновения, ни подобия ветерка, слой за слоем застывший зной. Поверхность моря, как зеркало, слепит глаза, когда смотришь, собирает палящие лучи и, отражая их, нещадно опаляет лицо. В такую погоду спать в густой тени на ветерке под стрекот кузнечиков… Вздремнул Мамиш чуточку, а этого порой хватает, чтобы взбодриться. Повезло, что работать в ночной, с восьми вечера до семи утра. Сравнительно прохладно все же. Тем, кто днем, труднее: море — зеркальная гладь, отбрасывающая солнце все целиком, будто приоткрыли крышку кипящего казана и горячий пар бьет в лицо. Мамиш однажды крикнул: «Не могу больше!..» И побежал. Бежал, бежал — и в воду с эстакады. И долго потом головы ломали: что с ним теперь делать? Наказать? Уволить? Премии лишить? А Мамиш искупался и не остыл; остыл, когда премии лишили и выговор закатили.
Ревет мотор, лязгают тяжелые цепи крана, скрежещут трубы, уши от гула закладывает. И когда спишь, долгий гул в ушах и крики мастера и верхового. И большие удивленные глаза Расима глядят на тебя то ли на дюнах, то ли здесь, на море.
Спать, только спать… Сдал работу своему тезке Мамеду, а тот сдал Мамишу свою постель-кровать. И Мамиш видит сны своего тезки, как тот — сны Мамиша. Это придумал Мамиш, хотя никаких снов, когда спишь. Прозвали того Мамед Второй, потому что Мамиш — Мамед Первый, хотя и пораньше Мухаммеды-Магомеды были, много-много Мамишей.
Спать, спать…
Добираешься до кровати, камнем падаешь и спишь беспробудно, и не замечаешь, что душно. Что простыня горячая, липнет к телу.
А потом морской душ.
И считай, что мать родила тебя только что — свеж, как колодец. Все глубже и глубже. С наклоном, отклонением, эта Гая придумал, чтоб добраться до слоя. Прямо не доберешься, там глубоко, и буровых оснований таких еще не придумали.
Мало осталось.
Еще несколько дней, и вырвется, а ты держи пока, вкачивай раствор, чтоб раньше времени не вырвался из глубин густой поток. И по трубам потечет в гигантские серебристые резервуары в открытом море, оттуда — в чрево танкеров и снова — по трубам на заводы… Черным-черно лицо моря, будто не вода кругом, а пропасть. От гула эстакада дрожит под ногами. Трубы удлиняются, ввинчиваются с отклонением, и Мамиш ротором будто крутит и крутит землю.
Уснул Мамиш.
Даже Хасай Гюльбалаевич спит. Вспоминать не хочет, а может, забыл и оттого спит спокойно, почему Теймур раньше положенного добровольцем ушел на войну. И настоял, чтоб ни на какие курсы, а прямо на фронт.
Уж так случилось, что Теймур знал двух близнецов. Старший на час — Ильдрым, а второй — Идрис. Идрис проучился четыре года, а потом как умственно отсталый, с «прогрессирующим тугоумием», был отчислен из школы и вскоре, будучи физически здоровым, устроился в подручные к старому частнику сапожнику, что сидел в своем закутке напротив углового дома.
— Прокати меня, дядя! — попросил однажды долговязый Идрис шофера крытого грузовика, привозившего из пекарни хлеб в лавку на бывшей Базарной — угол бывшей Физули, рядом с бывшей трамвайной остановкой, где теперь широкий проспект. А почему бы не прокатить? Садись! Идрис стал помогать шоферу загружать машину в пекарне и разгружать в окрестных лавках. Только ради того, чтобы прокатиться, Идрис, за которым утвердилась кличка Дэли, Дурачок, стал рабочим, хоть и не получал за это никакого вознаграждения — лишь через год, когда ему вручили паспорт, его оформили подсобным рабочим.
— Дэли, что ты делал? — спрашивали его дети на улице. И Идрис, с виду такой рослый, с наивностью ребенка шумно изливал свой восторг, громко гудел на потеху малышам:
— Завтра опять кататься буду!
В тот год, когда сабля из нержавеющей стали одного нашего знакомого, по его же свидетельству, творила чудеса, братья получили повестки из военкомата. Ильдрым, безусловно, был годен защищать отечество, а Идрис… Но дело в том, что к тому времени в угловой дом уже дважды приходила с соседней улицы женщина, умоляла спасти племянника и, еще не получив согласия Хуснийэ поговорить с Хасаем, надела ей на палец кольцо с крупным бриллиантом, и рука Хуснийэ-ханум точно заиграла. Оно было чуть маловато, и пухлый палец тотчас захватил кольцо. «Если это задаток…» — подумала Хуснийэ. Верни она кольцо — у нее самой тоже были кольца (это чувство вспыхнуло и, увы, погасло тотчас…), — выстави она знакомую (это желание тоже возникло, но вмиг испарилось…), кто знает, как бы обернулось ее будущее? Но снять кольцо — что оторвать палец!
Шутка сказать — помочь! Спасти!.. Есть разнарядка!.. И в пору раздумий Хасая перед ним возникла фигура Идриса.
И Хасая осенило.
— Нет, брата посылать нельзя, он же болен, — изумился Ильдрым.
— Не учи нас, мы знаем, что делаем! — ответил Хасай. — Без тебя разберутся.
— Я тоже иду на войну! — ликовал Идрис.
— Ты же видишь, — сказал Хасай Ильдрыму, — без тебя он не может, куда ты, туда и он.
Ильдрым решил, что Хасай или шутит, или Идриса жалеет, с братом разлучать не хочет.
— Меня на фронт берут! — говорил Идрис соседям по улице, а те недоуменно пожимали плечами, мол, кто-то кого-то дурачит. Хасай понимал, что на первом же городском призывном пункте Идриса отпустят, но важно, что к этому времени уйдет и рапорт о плане по району; а пока можно оттянуть срок призыва того, у кого мешок с тридцатками.
Идрис не успел пройти и двух верст от районного пункта до городского, как его демобилизовали; он вцепился в Ильдрыма, лил слезы, и его с трудом оттянули; конечно же, решили вслед за Ильдрымом, «пожалели Идриса в районе».
— Ну как, отвоевался? — спросил его старик сапожник, качая головой. — Ну и дела!.. — Спросил при Теймуре, стрельнув в него презрительным взглядом.
А потом Теймур слышал, как сапожник рассказывает кому-то:
— Видал, какой умник этот Хасай? Дурака забирает, а своего всеми правдами и неправдами оберегает! (Хотя Теймуру еще не пришел срок идти.)
— Слушай, — позвонили Хасаю, — кого ты нам посылаешь?
— Но он рвется!.. — Хасай увильнул от разговора и решил рискнуть еще: мол, недоглядел. На сей раз Идриса отпустили через неделю, аж до станции Баладжары, где был призывной пункт, протопал; Хасай получил грозное предупреждение, и «фронтовая карьера» Идриса оборвалась. Но дважды высыпались на двуспальную кровать красные тридцатки, и Хуснийэ-ханум особенно понравились старинные серьги с полумесяцем и звездочкой-бриллиантом.
«Вот как призовут меня!..» — хвастался Идрис.
Дети хохотали, а старик сапожник прикрикивал на них: «Не сметь!» По привычке Идрис еще несколько раз прошелся по улице, выкрикивая: «Я иду на войну!» — а потом забыл и, подолгу о чем-то напряженно думая, молча сидел на низком стуле сапожника и смотрел, как тот стучит молотком.
Кстати, Дэли Идрис и сейчас жив, переехал отсюда и живет у брата, который получил новую квартиру на всю семью за оперой. Идрис — грузчик в центральной пекарне, и не поверишь, что с Ильдрымом, который, бывает же такое, без царапинки вернулся с двух войн — немецкой и японской, — они близнецы; Ильдрым до волоска седой, а у Идриса черные-черные волосы и глаза молодым огнем горят. И он не помнит ни старика сапожника, который умер, а закуток его снесли, ни тем более Теймура.