— А знаешь почему? — нарушает Ханэ молчание.
— А?
— Потому что ты грешна…
— Я? — вскакивает Грунэ, как подстреленная. — Я грешна?
— Слушай, Грунэ, всякий человек грешен, а ты и подавно…
— Подавно?..
— Повела я тебя за город к реке, в поле недаром… Что говорить, свежего воздуха нам, слава богу, не нужно… Видишь ли, Грунэ… мать, и особенно вдова благочестивого сойфера, должна…
— Что она должна?
— Должна быть богобоязненнее всех, лучше всех и внимательнее смотреть за своими дочерьми…
Бледная Груиэ становится еще бледней. Глаза у нее загораются, и синие, запекшиеся губы дрожат.
— Ханэ! — кричит она.
— Ты ведь знаешь, Грунэ, я тебе верный друг, но правду я все же должна сказать, не то придется мне держать ответ перед богом… Я сплетничать на тебя не буду, из-за меня ты людям на язык не попадешь, все останется между нами, один только бог в небе услышит нас.
— Не тяни душу!
— Так слушай же! Коротко и ясно… вчера вечером, поздно вечером, возвращалась я с вокзала, и на горке сидела твоя Мирл…
— Одна?
— Нет!
— С кем?
— Разве я знаю? Шляпа какая-то… даже цилиндр… Он целовал ее в шею, в затылок… Она смеялась и грызла леденцы.
— Знаю!.. — отозвалась Грунэ замогильным голосом. — Это не впервой.
— Ты знаешь это? Что он ей, жених?
— Нет…
— Нет? И ты… молчишь?
— Да.
— Грунэ!
Но Грунэ уже спокойна.
— Теперь помолчи-ка ты и послушай, что я тебе скажу, — говорит она резко, схватив Ханэ за рукав и заставляя ее снова сесть. — Слушай, — продолжает она, — я тебе все расскажу, и только один бог на небе услышит нас!
Ханэ садится опять.
— Когда муж умер… — начинает Грунэ.
— Как ты это говоришь, Грунэ?
— Как же мне говорить?
— Не говоришь "блаженной памяти"… И нужно ведь сказать "скончался".
— Не все ли равно, скончался, умер? — его ведь похоронили…
— Он вернулся к своим предкам…
— Пусть будет так… только меня он оставил с тремя сиротками-девочками…
— Бедный, он кадиша не оставил.
— Трех дочерей, старшую…
— Генендл…
— Четырнадцати лет…
— У людей такая девушка уже невеста…
— У нас хлеба не было! Не до сватовства было… до помолвки и пряников — подавно.
— Как ты, Грунэ, говоришь сегодня!
— Не я говорю — боль сердца говорит… Генендл, ты знаешь, была самой красивой девушкой в городе…
— И теперь тоже… чтобы не сглазить!
— Теперь она выжатый лимон, дожила до седых кос! Но тогда она сияла, словно солнце… И я была вдовой благочестивого сойфера, я берегла ее, как зеницу ока; я знала, что в нынешние времена… шляются всякие музыкантишки, портные, франтики, старые холостяки… Но на то и мать. Девица в невестах должна быть чиста, как зеркало… И я добилась своего, пылинки на нее не упало, я берегла ее, стерегла, с глаз не спускала, ни на миг она из дому одна не уходила. И все-то я ей наставления, назидания читала: "не смотри туда, не гляди сюда, не стань там, не ходи тут… не смотри, как птички летают…"
— Ну, и очень хорошо…
— Замечательно хорошо! — сказала Грунэ с горечью. — Пойди-ка посмотри, во что она превратилась! Да, она действительно честная девушка, но тридцати шести лет! Худа — хоть ребра пересчитай, кожа сморщена, точно пергамент для филактерий, глаза потухшие, лицо кислое, без улыбки, губы вечно сжатые. Да, часто загораются ее потухшие глаза, но в них горит ненависть, злоба, точно в аду… И знаешь, к кому? знаешь, кого она ненавидит? кого шопотом проклинает она?
— Кого?..
— Меня! меня — свою родную мать!..
— Что ты говоришь? За что?
— Она, возможно, сама не знает за что, но я знаю! Я стала между нею и миром, между нею и солнцем! Я не допустила… как бы это сказать… тепла и света к ее телу… Я думала об этом целые ночи, пока не поняла этого окончательно. Она должна меня ненавидеть… каждая частица ее тела ненавидит меня!
— Что ты говоришь!
— Что слышишь. Сестер своих она, наверное, ненавидит, они моложе ее и красивее!
Грунэ с трудом переводит дыхание, а Ханэ не может прийти в себя… Она слышит нечто ужасное, нечто худшее, чем болезнь, смерть, чем даже "смерть под венцом", — величайшее несчастье, которое может только постигнуть еврея, и все-таки… Владыко мира, так должно быть!
— Младшую, Лею, я уж дома не держала… я ее отдала в прислуги… — продолжала Грунэ, и ее голос стал еще более хриплым, еще более отрывистым.
— Я тогда достаточно возмущалась, — вспоминает Ханэ, — дочь сойфера — и в служанках!
— Мне хотелось хоть ее выдать замуж, пусть хоть у нее будет немного приданого; от моей торговли луком приданого не сберешь… И за ней я тоже смотрела… Не один хозяин поглядывал на нее, не один хозяйский сынок хотел сделать из нее игрушку… Но ведь я мать! И я была преданной матерью! Ноги у меня подкашивались, и все же я десять раз на день бегала на кухню к ней, плакала, падала в обморок, читала мораль ей, хорошие, благочестивые речи говорила… Целые ночи я не спала, "Кав-ганошор" и другие священные книги читала, а по утрам бегала пересказывать ей прочитанное… и добавлять еще свое! Да простит мне бог, из трех чертей я делала десяток, один удар розгой я превращала в "сквозь строй", огнем на нее дышала… И она была кроткой, честной дочерью, и она во всем слушалась… Кроме глаз, она — вылитый отец, бледная, без кровинки; и такие добрые, влажные глаза, но еще красивее…
— Ты говоришь о ней, как об умершей, упаси бог!..
— А ты думаешь, она живет? Говорю тебе, не живет! Она накопила приданое, а мужа дала ей я! Она, бедняжка, плакала, не хотела его, он слишком груб, прост для нее. Но ведь ученый не женится на прислуге, да еще при тридцати рублях приданого! Я благодарила бога и за это — портной так портной! Что ж, он пожил с ней год, отнял деньги, здоровье, последние силы и бежал… Он оставил ее нагой и босой… с больными легкими! Она харкает кровыо! Это уже тень, а не человек… Она ласкается ко мне, как маленький ребенок, ложится возле, как овечка… и целые ночи плачет. И знаешь ты, на кого она плачется?
— На мужа своего, конечно, да сотрется память о нем!
— Нет, Ханэ, на меня, она плачется на меня! Я ее сделала несчастной! Слезы ее падают мне на сердце, как расплавленный свинец, они отравляют меня, эти слезы…
Она опять замолкает, едва перехватывает дыхание.
— Итак?
— Итак? Тогда я себе сказала: довольно! Пусть уж моя третья дочь живет, как ей хочется… Она работает на фабрике, работает шестнадцать часов в сутки, и едва зарабатывает на сухой хлеб… Ей хочется леденцов, пусть ест их! Ей хочется смеяться, баловаться, целоваться, — пусть! Ты слышишь, Ханэ, пусть! Я ей лакомств дать не могу, мужа подавно… чтобы и она превратилась в выжатый лимон? — нет, не хочу доводить до чахотки, нет, нет! Пусть хоть эта дочь не ненавидит меня, не плачется на меня!..
— Но, Груиэ, — кричит Ханэ в испуге, — что скажут люди?
— Пусть у людей будет прежде всего сострадание к бедным сиротам, пусть не помыкают ими, как ослами, задаром! Пусть у людей будут человеческие сердца, и пусть не сосут они из бедняка последние соки, не превращают его в выжатый лимон…
— А бог, бог, да будет благословенно его имя!
Грунэ подымается и кричит, точно желает, чтоб ее услышал бог в небесах:
— Богу нужно было раньше позаботиться о тех, о старших…
Тяжелая тишина. Обе, тяжело дыша, стоят друг против друга. Глаза у них мечут молнии.
— Грунэ! — кричит, наконец, Ханэ. — Бог… тебя бог накажет!..
— Не меня, не дочерей моих! Бог справедлив, он накажет кого-то другого!.. другого!
Семь лет изобилия
(Из народных сказаний)
1915
Перевод с еврейского Е. Дымшиц.
Вот повесть о том, что свершилось в Турбине.
Жил некогда в Турбине носильщик по имени Товий, и был он страшно беден. Как-то раз, в четверг это было, стоял он на базаре, подоткнув по обыкновению полы своего кафтана под веревку, и выглядывал, не придет ли откуда помощь, не удастся ли ему сегодня заработать на субботу. А в лавках, как нарочно, ни души: никто не выйдет, не войдет. Не видно покупателей, некому снести покупки. И поднял тогда Товий взоры свои к небу, молча стал молить всевышнего не дать ему печальной субботы; чтобы жена его Соре и детки его не голодали хотя бы в субботу.