А в-третьих, была у меня на этот случай прекрасная песенка. Был я молод, голос у меня был, что твой колокол, бывало, шью и распеваю:
Крой да стегай,
Жесткий малахай,
Колкий кожушок!
В твердой шкуре наголо
Будет мужичку тепло…
И в том же роде еще несколько куплетов. И вся эта песня была, разумеется, сочинена мной ради последних слов: "Эх, винца б глоток!"
Ибо, надо вам знать, нынешняя смиренномудрая раба божия Мирьям-Двоше тогда еще не была богомольной святошей. Она не звала меня, как теперь, "Берл-Колбаса", а только "Береле", а я ее — "Миреле". И любились же мы, грешным делом! Чуть, бывало, услышит заключительный куплет моей песенки, тотчас же подает мне вишневки. Вишневка сильно действует на кровь, и я, бывало, тут же ухвачу ее за платье, горячо поцелую в алые, как черешни, губки и, вдвойне освеженный, принимаюсь опять за сермягу…
Теперь — прощай, черешенки!..
Я — Берл-Колбаса, а она — Мирьям-Двоше…
Узнал я также, что земли мало, а мужиков много, говорят даже, слишком много; что "лишние" мужики терпят голод, что даже с шести моргов земли жить невозможно; что поэтому мужику и зимою не до отдыха. Тогда начинается извоз. Да, хорош у него отдых зимою! По целым дням и ночам возит он пшеницу к Лейбе на мельницу. Как вы думаете, могу я радоваться, когда сермяга моя, плод работы моей, мокнет всю зиму, волочась в хвосте у пары дохлых кляч, которые везут хлеб мельника Лейба за тринадцать грошей с мешка на расстоянии пяти миль!
А велика ли, подумаешь, радость от полушубка рабочего?
Всю зиму этот полушубок волочит муку на мельницу Лейба, а лето все заложен в шинке за гроши. Осенью, когда он попадает ко мне в починку, я хмелею от сивушного запаха.
А когда уж попадает ко мне во всем своем великолепии "сама" енотовая шуба мельника Лейба, думаете — много радостей доставляет она мне?
Она-таки енотовая шуба, вещь важная, и в местечке ей большой почет, но мне-то от этого пользы мало.
Скверную привычку приобрел я — что бы я ни увидел, над всем задумываюсь: отчего? почему? и не может ли быть иначе? И потому, как только в мои руки попадает шуба Лейба-мельника, я начинаю думать:
"Владыка мира! Зачем это ты создал столько родов шуб? Почему у одного енотовая шуба, у другого — полушубок, у третьего — сермяга, а у четвертого и совсем ничего нет?
И лишь только начинаю думать, я весь ухожу в свои мысли, и игла падает из рук. А смиренномудрая Мирьям-Двоше швыряет мне в голову, что под руку попадется… Она желает, чтобы "Берл-Колбаса" меньше думал и больше работал.
Но что же мне делать, когда я должен думать? Когда я все-таки знаю, что Лейб-мельник лишь тогда дает делать новый верх для своей енотовой шубы, когда ему удается сорвать по грошу с мешка у сермяги и по грошу с пуда у каждого полушубка?
Ну, этому ли мне радоваться?
Ах, чуть было не забыл!
Подвернулся мне как-то осенью совсем особенный заказец, и чего только не придумают женщины! Входит это Фрейдл, староста у женщин, в каких-то чудовищно громадных рукавицах; вглядываюсь — да ведь это пара мужицких сапог. Я думал, лопну со смеху.
— Доброго утра! — говорит она своим сладеньким голоском. — Доброго утра, Береле!
Она подруга моей жены. Подобно всем, она называет меня обыкновенно "Берл-Колбаса". И вдруг — "Береле"! И так это сладенько, хоть варенье вари. Догадываюсь, что у нее какая-нибудь просьба ко мне…
Я думал, что она стащила эти сапоги с крестьянской телеги (ведь это не хуже, чем мелочь из кружки) и хочет их спрятать у меня, и поэтому спрашиваю ее строго:
— Чего вам?
— Сразу серчать! — отвечает она еще слаще (просто мед изо рта старуха точит). — Сразу "Чего вам?" А где твое "Здравствуйте"?
— Пусть будет "Здравствуйте"! Пожалуйста, короче!
— Чего ты торопишься, Береле? — улыбается она еще умильнее. — Я пришла спросить, не найдется ли у тебя несколько кусочков кожи?..
— Ну, а если есть?
— Я бы тебе предложила кое-что.
— Ну? Что там? Говорите!
— Если б ты был добрым! Береле, ты подшил бы мне вот эти сапоги. У меня было бы в чем пойти к слихос, и ты без большого труда сделал бы богоугодное дело.
Вы понимаете — дело! Почти задаром богоугодное дело!
— Вы ведь знаете, — говорю я ей, — что "Берл-Колбаса" не занимается богоугодными делами…
— Что ж, ты с бедной женщины возьмешь деньги?..
— Нет, не деньги! Вам это будет стоить совсем пустяк: я вам подошью сапоги, а вы мне расскажите грехи своей молодости…
Не согласна… что ж, отослал ее к переплетчику.
Сапоги подшивать! Мне уж и так жизнь опротивела. Вам смешно? Право же, когда у меня нет заказа на штраймл, мне все противно. И то сказать, зачем я работаю? Чтобы только набить свою грешную утробу? И чем? Хлебом с картошкой, хлебом без картошки, а часто и картошкой без хлеба. Стоит того!
Верьте мне, когда человек работает пятьдесят лет и изо дня в день пятьдесят лет ест картошку, — жизнь обязательно должна ему опротиветь; ему должна, наконец, притти мысль: или себе конец, или Лейбу-мельнику! И если я все же продолжаю спокойно есть свою картошку и работать, то этим я опять-таки обязан штраймл!
Попадется мне штраймл в руки, и кровь с новой силой начинает течь в моих жилах, тогда я знаю, для чего я живу!
Сидя над штраймл, я как бы чувствую, что держу в руках своих птицу, и вот раскрою руку — и птица взлетит высоко-высоко, чуть глаз видит!
А я буду стоять и наслаждаться: "Это моя птица! Я ее создал, я ее ввысь пустил!"
В городе я, милостию божией, никаким влиянием не пользуюсь: на общинные заседания меня не приглашают, а самому лезть — так я ведь не портняжка какой-нибудь! И на улицу я почти не показываюсь. У меня нет определенного места ни в синагоге, ни в молитвенном доме, ни даже в частной молельне. Словом, круглое ничтожество…
Дома царство моей благоверной. Не успею рот раскрыть, как она уже осыпает меня проклятьями. Она, видите ли, заранее знает все, что "Берл-Колбаса" намеревается сказать, что он думает, — и пошло кипеть.
Ну, что я? Ничто! А вот выйдет из рук моих новая штраймл — и вся община предо мною преклоняется! Я сижу дома и молчу, а моя штраймл раскачивается на почетном месте, где-нибудь на свадьбе, при обряде обрезания, или на каком-нибудь другом благочестивом празднестве. Она возвышается над всей толпой на общественных выборах, на судебном заседании раввината.
И когда я вспоминаю о всем этом почете, сердце мое преисполняется радости!
Напротив меня живет позументщик. Я, право, не завидую ему…
Пусть его эполета или погон осмелятся заявить: "Этот бык — трефной, тот — кошерный". Хотел бы я это посмотреть! А захочет моя штраймл, так и целых четыре быка подряд объявит трефными: мяснику тогда крышка, служащим его — хоть с голоду помирай, для евреев в городишке — новый пост, а сотня казаков в эти дни получит мясо по шести грошей за фунт. И все тут! Никто и слова не скажет.
Вот это — сила!
Не помню я разве? В прошлом году был падеж овец. Рассказывали, будто овца начнет эдак странно кружиться, кружиться, затем голову закинет и падает замертво. Сам я этого не видел. Кружились ли там овцы, нет ли, но Янкелю-мяснику наверно уж досталась дешевая баранина.
Ветеринарный врач приехал тогда и заявил: "Треф!"
Но кто его там слушает?.. Привел он с собой эполеты четырех родов и двух родов погоны, и вот у них из-под носу стащили мясо, и еще на третий день все местечко имело к ужину дешевую баранину.