Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Все-таки ангел добра меня еще не совсем покинул. Вот он и начинает ныть: как? не с еврейкой?

Тут появляется лукавый и зажимает ему рот:

— Что тут особенного? А дочь Итро? Скажешь, это было до того, как евреям дали священное писание? Но законоучитель Моисей — это ведь не портняжка какой-нибудь…

А царица Эсфирь тоже, кажется, была еврейкой. Шуточка сказать — царица Эсфирь! И все же она вышла замуж за не-еврея Ахашвейроша, за глупца Ахашвейроша… И все-таки в честь этого события праздник установили.

Так в чем же дело? Она делала добро евреям — ты тоже будешь делать добро.

У графини есть коровы — отдашь какому-нибудь еврею в аренду молочное хозяйство за небольшую плату. Есть у нее корчмы — посадишь туда евреев арендаторами за бесценок. Есть у нее леса — дашь и тут евреям заработать. Будешь им продавать хлеб с ноля! Ты не бойся, праздник установят!

Ангел добра, возможно, и ответил бы что-нибудь на это, да тут как раз графиня вошла. Стану я его слушать?..

А графиня сама-то, в жизни, в тысячу раз прекраснее портрета! Входит, а за ней лакей несет большой поднос. Иа подносе золотые кубки и бутылка старого вина.

Она хочет выпить со мной "лехаим"…

— Вино иноверцев? — вопит ангел добра.

— Дурак! — отвечает лукавый.

И в самом деле, что такое вино иноверцев после того, как я сбрил бороду, оделся и немецкое платье, ем трефное?

Я усаживаюсь у ее ног и пью…

"Лехаим" да "лехаим"!

Она наливает, я пью!

Выпил несколько кубков вина, стал целовать край ее платья… Графиня ведь — нельзя сразу!

Еще один кубок! Она протягивает мне уже сама кончики пальцев для поцелуя… Пальцы длинные, тонкие, бело-розовые… Словно пряник медовый!..

Спрашивает меня, хочу ли я выпить за ее здоровье из ее туфельки…

Хочу ли?!

Жаль только, что ножки у нес такие маленькие — туфельки малюсенькие! Не то что туфельку, — сапог мужицкий, сапожище водовоза выхлебал бы!

Что же я тогда? Пью сразу две туфельки, и еще раз две, и еще раз две.

Потом она спрашивает меня, умею ли я петь. Еще бы!

Какой же это портной не умеет петь? Голова кружится, язык заплетается, но петь нужно. Встаю и начинаю петь. Что я пою?

Старую свою песенку, все ее знают:

Чем и кем бы ни был я,
Евреем остаюсь.
Где и как ни жил бы я,
Богу я молюсь.

Услыхала она эту песенку, позвонила… Входят три лакея и, ни слова не говоря, хватают меня и выбрасывают вон в окно.

Падаю…

Хорошо, что упал я на мягкое; не то с этакой высоты- и костей бы не собрал!

Думается мне, упал я на стог сена, на высокую траву, а оказывается — вовсе на перину…

У Арона Двосина на постель упал!

Это был пьяный сон в пурим.

Ну его ко всем чертям!

Эх, не хотелось мне идти к Арону Двосину, а все-таки пошел. Но это еще куда ни шло!

Не велика беда!

Но говорят, что в пьяном виде я стал женихом дочки Арона Двосина, вот той, что глядит на меня "двумя блюдцами сметаны"… как овца на соль…

Это вот нехорошо!

Гнев женщины

1915

Перевод с еврейского Ария Брумберга.

Маленькая комната мрачна, как царящая в ней нужда, на которую плачется все в этих четырех стенах… На ободранном потолке торчит осиротевший крюк; на нем висела когда-то медная люстра. Громадная облупленная печь, "опоясанная в чреслах" грубым мешком, стоит, накренившись набок; она грустно глядит на своего мрачного соседа — на пустой черный очаг, где валяется опрокинутый горшок с обгорелыми краями да в стороне поломанная ложка. Эта жестяная героиня обрела честную смерть: она пала в борьбе с затвердевшей, черствой, вчерашней кашей!

Комната полна всякой рухляди: здесь красуется высокая кровать, завешенная рваными занавесками; сквозь дыры в них смотрят подушки, без" наволочек", своими красными, мутными от перьев глазами; стоит колыбель, в которой виднеется большая рыжеватая головка спящего ребенка; сундук, обитый жестью, с открытым висячим замком, — богатств больших там видно, уж нет; стоит стол с тремя табуретами. Деревянная мебель некогда была окрашена накрасно, теперь ома грязновато-серая… Прибавьте еще шкаф, бочку с водой, помойный ушат, кочергу с лопатой, — и вы поймете, что в эту комнату больше и булавки сунуть некуда…

И все-таки здесь еще "он" и "она".

Она, женщина средних лет, сидит на сундуке, заполнившем собою все пространство между кроватью и колыбелькой. Справа от нее единственное маленькое зеленое оконце, слева-стол. Она вяжет чулок, качает ногой колыбель и прислушивается, как он за столом читает талмуд. Он читает жалобно-певучим голосом, читает неспокойно, прерывисто, нервно. Часть слов он проглатывает, часть растягивает; одни охватывает разом, другие совсем пропускает; местами подчеркивает смысл и читает с любовью, местами сыплет

равнодушно, как горох из мешка. И все время в движении: то он выхватит из кармана свой бывший некогда целым красный платок, потрет им нос, сотрет пот с лица и со лба; то опустит платок на колени и примется крутить свои пейсы, дергать свою острую с легкой проседью бородку. Вот он вырвал волос, положил его на фолиант и принялся хлопать себя по коленям. Тут руки его ощутили платок. Ага! он бросает один конец его в рот и давай жевать; и тут же он беспрерывно перекидывает ногу на ногу.

И все время бледный лоб его морщится, на переносице ложится глубокая борозда, длинные веки почти исчезают под нависшей кожей лба. Вдруг ему кажется, что его кольнуло в груди, и он ударяет по ней правой рукой; потом хватает понюшку табаку, раскачивается еще больше, голос звенит, табурет кряхтит, стол поскрипывает!

Ребенок не просыпается, он привык к этой музыке.

А она, преждевременно состарившаяся жена, сидит и не нарадуется на мужа. Она не спускает с него глаз, ловит каждый звук его голоса… Время от времени она вздыхает:

"Вот, — думает она, — если бы он так годился для этого света, как для того, то и здесь мне было бы светло и хорошо… и здесь… Ну! — утешает она себя, — кто же это удостаивается вкусить от обеих трапез?.."

Она вслушивается. Ее морщинистое лицо также поминутно меняется: она тоже нервна!

Только что на лице ее было разлито безмерное удовольствие, она столько наслаждения черпала из его торы… И вдруг она вспоминает, что сегодня уже четверг, что на субботу нет ни гроша, — и райское сияние на ее лице все больше тускнеет, пока улыбка совсем не исчезает с ее лица. Потом она бросает взгляд через позеленевшее стекло — как там солнце — должно быть, поздно, а дома и ложки горячей воды нет. Спицы останавливаются в руке, мрачная тень покрывает ее лицо. Она бросает взгляд на ребенка: он спит уже неспокойно, он скоро проснется; для больного ребенка нет ни капли молока. Тень уже превратилась в тучу, спицы в ее руках начинают дрожать, прыгать…

А когда она еще вспоминает, что уже близка пасха… что сережки и подсвечники заложены, сундук пуст, люстра продана, то спицы начинают плясать убийственно скоро; туча становится темно-сизой, тяжелой; в маленьких серых глазах, чуть видных из-под платка на голове, показываются молнии!

Он все еще сидит и читает. Он не видит, что надвигается гроза, что опасность все увеличивается… что она вы пустила чулок из рук, начинает ломать свои исхудавшие пальцы, морщить лоб от боли; один глаз у нее закрывается, другой смотрит на мужа так остро, что, заметь он этот взгляд, он весь похолодел бы от ужаса… Он не видит, как дрожат ее посиневшие губы, как трясется челюсть, зуб на зуб у нее не попадает… как она сдерживает себя изо всех сил. Но гром так и рвется наружу, и достаточно малейшего повода, чтоб он вырвался из ее уст…

23
{"b":"851243","o":1}