Сначала я почти не ощущал холода — ни тогда, когда мы барахтались в ледяной воде, помогая матросам вытаскивать лодку на берег, ни потом, на снегу, когда все, потерпевшие «кораблекрушение», собрались вокруг Гаги и Машкина. Холода я не чувствовал, нечем было чувствовать — ноги, руки, все тело куда-то исчезли, и осталась одна казенная оболочка: пустая шинель, пустые сапоги… Но когда я нагнулся, чтобы снять кирзовки и вылить из них воду — пехотинец прежде всего заботится о своих ногах, — плоть моя вместе с жестокой болью вернулась ко мне. Я подумал, что сердце вот-вот остановится от холода, но не остановилось, — наверное, потому, что, переобуваясь, я задал ему нелегкую работенку. А затем мы почти полчаса всей гурьбой бежали по хрустящему снегу. Машкин сказал, что тут поблизости есть старая кошара и в ней наше спасение. Пустынное заснеженное поле было ровным, ни кочки, ни канавки, но, странное дело, бежать по нему было трудно, мне казалось, что я все еще преодолеваю грудью упругую морскую воду. Я быстро запыхался, и, когда хватал ртом морозный воздух, он надолго застревал в глотке. Мы все, одиннадцать человек, на разные лады кашляли, захлебывались, дави-лись этим колючим воздухом, и скоро наша гурьба вытянулась в тонкую нить. Тогда бежавший рядом со мной Машкин остановился и, пока не пропустил всех вперед, не тронулся с места.
Огонь.
Хвала тому далекому дню, когда человек впервые взял в руки две сухие деревяшки и вызвал к жизни огонь.
«Спасибо тебе, мой мудрый пра!» — подумал я, как только в темной сырой кошаре загудел, затрещал костер, и мы окоченевшими руками стали яростно срывать с себя уже задубевшую на морозе одежду.
Выручил нас седоусый солдат. Заядлый курильщик, он хранил табак и спички в кисете из цельного куска телячьей шкуры. Таким кисетам не страшен даже всемирный потоп. Седоусый «Прометей» оказался прижимистым дяденькой: я хотел взять у него коробок, но он отвел мою руку и сам, с первой же спички, запалил костер. Матросы побросали в него все, что нашли в кошаре: и слежавшуюся прелую солому, и старое деревянное корыто, и целую копенку курая, и какое-то тряпье, которое всегда находишь в любом заброшенном жилье. Из-за густого черно-сизого дыма мы друг друга почти не видели, но хорошо было слышно, как падают наземь сапоги, пояса, гимнастерки. Я еще возился с завязками моих госпитальных подштанников, когда пошло чистое, жаркое пламя, и на меня дохнуло таким теплом, что я, как дурак, засмеялся от такого уж никак негаданного блаженства.
В кошаре стало светло. Я огляделся. Кто-то успел уже раздеться и, присев на корточки, принялся отжимать нательную рубаху. Другой хлопал в ладоши, выгоняя воду из своих ушей.
И еще я увидел: стоит один солдат у самых дверей, повернулся к нам спиной — трясет и корчит его всего, нахлебался, видно, морской воды, бедняга.
Я подошел к нему:
— Тебе плохо? Давай помогу раздеться!
И только я взялся за ворот его шинели, солдат как-то странно — капризно и в то же время мягко — повел плечом.
Такое знакомое движение! Вовек не спутаешь ни с чем.
— Товарищи, — крикнул я, — с нами девушка!
— Вот подарочек! — в сердцах сказал Гаги. Он быстро встал и подошел к нам — Ты чего раньше голос не подала?! Эх ты, молчальница!
— Черт ее подкинул, не иначе! — громко возмутился молодой солдат с кривым темно-бурым шрамом на левой лопатке и уже тихо добавил пару таких слов, которые на бумаге не напишешь. И верьте не верьте, — я и сам не сразу поверил своим глазам, — этот же солдат, до крайности разобиженный таким недобрым поворотом судьбы, первым натянул на себя еще совсем мокрые шаровары. И он же первым вышел за дверь.
Одевались мы с такой же яростью, как и раздевались, и, проклиная всех женщин на свете, последовали за ним.
Поглядел бы кто на нас со стороны — психи, сбежавшие из сумасшедшего дома, и только! Пока наша чертом подкинутая барышня (потом мы узнали, что она едет переводчицей в один из полков) разоблачалась перед безгрешным огнем, пока сушила свои дамские и не дамские вещички, мы — десять злых-презлых мужиков — устроили на ветру, на крепком морозе, дикое гульбище: бегали вокруг кошары, боролись, бились на кулаках и просто прыгали на одном месте, а Гаги и Машкин даже «яблочко» оторвали. И мы не только сами разогрелись, но и согрели все вокруг себя — и землю, и небо, и эту долгую невезучую ночь.
Тбилиси,
1974
Смерть еще подождет
…Посвящается памяти человека, одно изречение которого дало название всем этим рассказам.
Вот первая страничка его солдатской книжки:
1. ФАМИЛИЯ — МЕБУКЕ.
2. ИМЯ И ОТЧЕСТВО — ИОНА ВАЛЕРИАНОВИЧ.
3. ЗВАНИЕ И ДОЛЖНОСТЬ — РЯДОВОЙ, СТРЕЛОК.
4. НАИМЕНОВАНИЕ ЧАСТИ — 1414 с. д. 1443 РОТА.
5. ГОД РОЖДЕНИЯ — 1898.
6. МЕСТО РОЖДЕНИЯ — СЕЛО ЧАГАНИ САМТРЕДСКОГО РАЙОНА.
7. СПЕЦИАЛЬНОСТЬ — ТРАКТОРИСТ.
Вечерело, когда наша санитарная линейка прогромыхала по бревнам полуразбитого мостика и остановилась у саманной ограды. Не знал я, что здешние татары так замкнуто живут — отгородили свои жилища от всего мира высокими дувалами, без лестницы во двор не заглянешь. Меня выводило из себя это долгое, казалось бы, нескончаемое топтание перед глухими заборами в ожидании, пока, наконец, выглянет хозяин и пустит меня, замотанного фронтового журналиста, на ночлег. Сколько ни кричи, никто не откликнется. А с улицы виднеется только кровля.
Наши войска, наступая, быстро продвигались в глубь Крымского полуострова, и я не всегда поспевал засветло вернуться в редакцию со свежим материалом, собранным в боевых порядках. В пути меня нередко застигала ночь. А в ночную пору попробуй остановить попутную машину— если даже сам господь бог «проголосует», не остановят, а ради заляпанного дорожной грязью репортера — тем более. Хочешь не хочешь, добирайся, братец, на своем одиннадцатом номере. Ночевать приходилось на придорожных хуторах, в пустующих кошарах, на полевых станах, словом, где попало. В степном Крыму апрельские ночи очень темные — конокрадские, как говорят в моем селе. Попадешь, бывало, ночью на какой-нибудь степной хутор, шаришь, шаришь впотьмах руками по дувалу и, пока найдешь узкую, будто потайную, калитку, третьи петухи прокричат.
Но сегодня мне повезло, санитарная линейка засветло довезла меня в небольшой хуторок. Посреди двора стоял глинобитный дом — приземистый и длинный, как наши табачные сараи. За домом виднелись клуня под камышовой крышей и загон для скота. У крыльца стояло одно-единственное на всю усадьбу вишневое дерево — все в цвету. Земля во дворе была начисто убита — ни травинки, ни цветка. Только вишня и украшала этот неприглядный хуторок. Под деревом спали вповалку человек десять солдат. Они лежали так, как их свалил сон: не успев ни-чего подложить под голову и даже не расстегнув ворот гимнастерки. Не спали только двое. Один из них, молоденький рыжий солдатик, сидел, свесив ноги, на бричке и ужинал. Острием ножа он доставал из банки обернутый белым жиром кусок мяса, недовольно морщась, тщательно и не спеша снимал жир и бросал его черному лопоухому щенку. Второй солдат был намного старше рыжего. Седой головой своей, лицом, изрезанным глубокими морщинами, он больше напоминал доброго деревенского дядюшку, чем сурового воина. Он вздохнул, глядя на спящих солдат, направился в дом, вынес какую-то дерюжку и укрыл лежащего у самого крыльца паренька. Затем постоял немного, огляделся, подошел к дереву и перевернул па бок храпящего во сне человека. А храпел он так, словно у него на груди сидел дьявол и душил беднягу. Если бы не отдаленный грохот пушек и зарево на южной стороне, можно было бы подумать, что под этой вишней люди отсыпаются не после боя, а после хорошего выпивона и заботливый хозяин беспокоится — не дай бог, простынут гости на голой земле.
— Вот это, понимаю, старшина, — сказал я.