Из лощины выкатили орудие прямой наводки.
«Значит, скоро наши пойдут», — подумал Леван. Он заторопился. Осталось еще обезвредить десять — двенадцать мин. Он выбрался из окопа и только включил миноискатель, как осколок снаряда просвистел у самого уха. Леван припал к земле. Над его головой, шурша, как листва в осеннем лесу, летели потерявшие силу осколки.
«Да-а, сейчас я попался, — коротко вздохнул он. — Того и гляди свои же накроют».
Леван повернулся и быстро пополз в укрытие, которое только покинул.
А что ему еще оставалось?
Видит бог, он сделал все, что было под силу одному человеку. Сейчас надо уходить из этого смертельного круга. Дико и нелепо погибнуть от снаряда, отлитого на Урале.
«Нужно уходить! Любой человек на моем месте поступил бы так же. И Раинаули, и Алексеев, и даже капитан Глебов не задержались бы здесь. Кому нужна слепая игра со смертью?» — убеждал себя Надибаидзе.
Он почти уже вышел из-под обстрела, и до желанного убежища было рукой подать, когда вдруг с незлобивой усмешкой подумал:
«Если ты прав, парень, то почему же так рьяно споришь с самим собой? Через полчаса здесь будет твоя рота. И сколько напрасной крови прольется, коли не убрать оставшиеся мины».
Перед этой простой мыслью сразу отступили все другие, и Левану стало не по себе, словно он уже совершил что-то постыдное.
Однажды в первые месяцы войны, в Донбассе, с ним случилось нечто подобное. Саперы тогда возвращались с работы и, проходя по деревенской улице, попросили у женщин холодной воды. Гостеприимные степнячки вынесли солдатам воды и яблок. Кто-то принес в макитре холодную простоквашу. Разговорились, саперы угостили ребятишек сахаром и собрались было идти дальше, как вдруг налетели на деревушку немецкие самолеты. Все, кто был в это время на улице — женщины, и дети, и солдаты, — бросились в укрытие.
Побежал и Леван. Он чуть было не расшиб себе лоб о притолоку низкой двери, и когда огляделся, то увидел, что в землянке никого нет. Люди еще бежали по улице — Леван слышал топот многих ног, — а он уже был в безопасности, под тремя мощными накатами, и, прислонившись к сырой, прохладной стене, никак не мог понять, каким образом он опередил всех и первым оказался в убежище.
Ему стало очень стыдно. «Быстро ты бегаешь, парень. Откуда такая заячья прыть?» — подумал Леван и тотчас вышел из землянки. На деревню уже падали бомбы, но он переждал, пока все, кто бежал по улице вместе с ним, не укрылись в землянке.
На людях и смерть красна. Поэтому он сравнительно легко преодолел тогда недостойную мужчины слабость.
А сейчас ты один, затерянный в непроглядной ночи. И ни одна живая душа не увидит, как ты вел себя на этом недобром поле, никто не узнает, сделал ты или не сделал все, что положено было сделать. Никто никогда не узнает, никто ни в чем не упрекнет тебя.
Но эта мысль не принесла ему облегчения.
«Да, конечно, никто не увидит. Но ты сам, твоя совесть — что она тебе скажет?»
Отец Левана, Захарий Надибаидзе, многое прощал людям, даже с отпетым пьяницей и лентяем, бывало, постоит на улице и поговорит по-человечески. Но вот лжецу на самый низкий поклон не ответит. Ни за что!
«Лжецы на все способны, — говорил он своим детям. — Ложью свет пройдешь, да назад не вернешься».
— Не бойся, отец! Я не забыл твоих слов, — вдруг громко сказал Леван, будто старый Надибаидзе и впрямь мог его услышать.
Кончен спор!
Леван включил миноискатель и, затянув потуже ремешок каски, медленно пополз к минному полю.
Повалил густой мокрый снег, и немного потеплело. Снаряды стали падать все ближе и ближе, и в лицо сапера подул горячий удушливый ветер — взрывная волна докатилась до него.
Но Леван действовал сейчас так, словно был не один, а жил и думал на виду у всего мира.
Он расчистил почти весь дьявольский огород, оставалось разрядить одну мину, последнюю.
Но в жизни так бывает — именно последняя ступенька вдруг рушится под тобой.
Сразу два осколка вонзились ему в спину.
А снег все падал, он уже полностью покрыл поле недавнего боя. Этот большой мягкий снег приносил с собой такую тишину и покой, словно ничего на этой земле не произошло. И даже санитарки в белых халатах казались всего-навсего снежными бабами. Левану было десять лет, когда он вылепил свою первую снежную бабу, стараясь, чтобы она походила длинным носом и маленькими злыми глазами на тетку Дэспине — жадная это была женщина, на пушечный выстрел она не подпускала мальчишек к своим черешням.
И все-таки это санитарки. Леван отчетливо услышал девичьи голоса… И вдруг его охватило отчаяние — пройдут, не заметят. Может, его уже занесло снегом — он никогда еще не испытывал такого страха. И вот впервые после ранения он застонал. Громко, протяжно, чтобы услышали и помогли. Но прошло очень много времени — может, час, может, день, а может, и годы, — и никто его не услышал. Теперь Леван вспомнил о своем главном решении — он хотел это сделать раньше, прежде чем уйдут последние силы, но все еще надеялся на какое-то чудо.
Напрасно.
Он с трудом достал из нагрудного кармана смертный медальон. В этом крохотном черном, несгораемом футляре хранилась свернутая трубочкой бумажка с его фамилией и домашним адресом.
Леван выбросил медальон в снег и затих: он завершил все свои земные дела.
Уже смеркалось, когда одна из санитарок набрела на Левана.
Девушка расстегнула ему гимнастерку и прильнула к груди. Она не услышала биения сердца. Тогда она обыскала карманы солдата — в них ни документов, ни смертного медальона — ничего, кроме кисета с табаком и трофейной зажигалки.
«Потерял», — вдруг внятно сказал Леван. Девушка встрепенулась, смочила ему губы спиртом, быстро перевязала раны.
— Кто ты, откуда? — спросила она.
— Не хочу, — сказал Леван. — Не надо… Зачем маме это знать…
Сказал или подумал?
Девушка не слышала этих слов.
А Леван все говорил: «Пока живет она — пусть надеется, что вернется сын. Человек надеждой живет».
Санитарка и этого не услышала.
Мысль нельзя услышать.
Высокий потолок
Как всегда в страдную пору, рано уснуло степное село. Молодая луна только что выбралась из черных ущелий Лекской горы, а на главной улице ни души. Не слышно даже обычного покашливания сторожа магазина, а человек этот всегда простужен — и летом и зимой. И только маленькая электростанция за оврагом стучит и стучит, подбадривая запоздалых прохожих. Время от времени стук замирает, и сразу тускнеют уличные фонари, но вот снова мотор стучит во всю силу, лампочки вспыхивают ярче, выхватывая из темноты черепичные крыши домов.
И вдруг со стороны Соленого озера хлынул на спящее село гул и скрежет.
— Уходят! — сказал Манучар Угрехелидзе и растворил окно.
Сегодня Манучар — дежурный член правления, а это для него почти наказание — сидеть до утра в пустой конторе и браниться по телефону с сердитым начальством и с вечно недовольными бригадирами ночной смены.
Главная улица еще была пустынна, но где-то уже тоненько зазвенели стекла в окнах, во дворах проснулись собаки. А из Мельничного переулка выполз первый комбайн. Он был ярко освещен — комбайнер включил все огни, какие только имелись на машине.
«Чему радуется, дурень», — подумал Манучар. Это празднично сверкающая машина вконец расстроила старика. Он знал, что никакими клятвами и заклинаниями не повернуть назад эти тракторы и комбайны. Еще в полдень их собрали у полевого стана за Соленым озером и стали готовить для дальнего перехода. Манучар все это знал, и все же ему невыносимо больно было смотреть на ночной прощальный парад.
«Запоздали с озимым севом, вот и расплачиваемся. Худые хлеба стравили скоту, а механизаторам велели идти своим ходом за сорок километров в село Нариани, где вырастили богатый урожай. Говорят, там у них такие густые хлеба, что комбайны косят на полхедера…». Как только ни просил Манучар Угрехелидзе представителя райкома Русико Камараули оставить им хотя бы один самоходный комбайн: «У нас душа радуется, когда видим в поле этого джейрана», — но нет, не оставила. Сказала, что такому джейрану нечего делать на тощих хлебах. А Кривой Мито слушал и молчал, будто это не его касается.