— Сейчас я спешу, — сказал Котэ, направляясь к выходу. У Левана и Гизо отлегло от сердца. — Прослушаю завтра утром… Передачу назначим на двенадцать часов. Хорошо, что я вспомнил: надо будет позвонить сестре Уча Аргветели и предупредить ее.
Председатель вышел и тут же снова заглянул в дверь:
— У тебя нет сегодняшней «Правды»? — спросил он у Левана.
— К сожалению, нет.
— Французы в Сахаре атомную бомбу взорвали.
— Ну и дела!
— Вот именно! — покачал головой Котэ и закрыл за собой дверь.
Леван снова засуетился, снова беспомощно оглядел пол. Тревога его усилилась, ибо теперь он точно знал срок — к завтрашнему утру он должен исправить свою ошибку. Но возможно ли ее вообще исправить?
— Папа, — снова заговорил Гизо, — а может, ты пойдешь и объяснишь, так, мол, и так, извинишься… В конце концов надо записать всего лишь одно слово…
— Ты с ума сошел! — Леван обернулся к сыну. — Куда я должен пойти?
— К Уча Аргветели… Извинишься, скажешь, что…
— Ты слушал дядю Котэ?
— Слушал.
— Значит, плохо слушал… Аргветели ведь не поверит, что я случайно отрезал кусок пленки… Решит, что он плохо прочел, что нам не понравилось, никому не понравилось, и мы ищем повода заставить его прочесть монолог лучше… Нет, это его поразит в самое сердце!
Леван надел шапку.
«Папа что-то придумал», — решил Гизо и тоже поднялся. Они вместе вышли из студии и спустились по лестнице.
Солнце высушило северную сторону проспекта Руставели, и прохожие теснились на этом тротуаре. Южная сторона казалась темной от тени, отбрасываемой домами, и от неиспарившейся влаги. Две осени царили на проспекте — одна граничила с летом, другая с зимой.
Леван и Гизо перешли улицу.
— Я зайду в театр, — сказал Леван, — может, встречу кого-нибудь… А ты что будешь делать? Пойдешь домой?
2
Артист лежал в длинном вытертом кресле, укрытый по грудь тонким байковым одеялом, которое верно стерегло угасающее тепло его тела, словно собирая его, согревая и возвращая обратно владельцу. Один конец одеяла свисал на пол, из-под него выглядывали лишь носки войлочных тапочек. Вцепившиеся в колени бледные пальцы были скрючены. Кисти рук набухли от напряжения. Было похоже, что внезапная мысль застала его в такой позе — и он окаменел, замер.
Под густыми сросшимися бровями сияли огромные голубые глаза, и казалось, что их свет озаряет белые стены комнаты. Кресло чуть-чуть, едва заметно покачивалось, или так казалось оттого, что колыхался зеленый занавес, закрывавший окно и город, за этим окном расстилавшийся. Сколько лет не раскрывался этот занавес! Состоявший из двух полотнищ, он был скреплен посередине ниткой и только над полом слегка расходился, как это рисуют обычно на пригласительных билетах.
Артист пытался что-то вспомнить и не мог… Минуту назад… Или утром… А может, вчера?.. Что-то его встревожило, испугало… Как будто вместо крови в жилах текла горькая желчь, сердце словно оборвалось и перекатывалось в груди… Что-то повергло его в ужас минуту назад… Или сегодня утром… А может, вчера… Он никак не мог вспомнить, восстановить в памяти, знал лишь одно, что его обидел человек, человек растревожил и без того мятущуюся душу. Но кто же? Сегодня он не видел никого, кроме сестры, которая сейчас сидит в соседней комнате и, кажется, стегает для него теплое одеяло… Близятся холода, вот-вот снег пойдет… Никто не приходил, кто же его так разволновал?.. Ах да, приходили из радиокомитета… Они измучили его, и сам он исстрадался… Да, они были из радио, но они не сказали ему ничего плохого или обидного… Кажется, ничего такого не сказали…
И в больших голубых глазах наливались кровью тончайшие нити, разрозненные и извилистые, словно покинутые на полпути мысли.
Уча Аргветели смотрел на занавес; занавес скрывал окно, скрывал город, который он так давно не видел, на который так давно не смотрел из этого окна. Артисту вспоминалась его молодость, вспоминались те теплые ночи, когда, возвратившись из театра, он открывал окно и любовался городом. Как будто без этого спектакль оставался незаконченным и роль недоигранной. Часто он приходил домой с друзьями, и это означало, что до рассвета стонала гитара, звенели бокалы с вином, а выходившие на балкон молодые люди в рассеянном свете луны, смешивающемся с огнями ночного города, таинственно шептались о Великом режиссере, который, оказывается, искал пьесу для театра. Новой действительности нужно было новое искусство, и создавать его надо было им (могли ли они тогда об этом думать!) — молодым актерам, беседовавшим на балконе теплыми ночами. Время летело с неумолимой быстротой, торопило, не давая созреть, набраться мастерства, искусство требовало жертвы и не терпело пустоты.
Великий режиссер, как волшебник, должен был зимой заставить расцвести саженец, которому полагалось цвести весной. И он выбрал самый крепкий и выносливый саженец — это был юный Уча Аргветели. К этому дичку на протяжении многих лет. Великий режиссер, словно садовник из сказки, прививал то черенок смоковницы, то стебель крапивы, то великую любовь, то великую ненависть. Саженец стойко сносил ураганы и грозы, пока не надломились щедро плодоносившие ветви и в древесине не завелся червь. Новый театр твердо встал на ноги, молодые актеры выросли в мастеров и надежным пополнением подступили к той высоте, которую раньше оборонял один Уча Аргветели…
Так что же это все-таки было? Или кто был? Кто взволновал его? Или обидел? Нет, не помнит, забыл, а ведь должен бы помнить, потому что это случилось совсем недавно… Минуту назад или нынче утром… А может, вчера…
Пройденные года теперь представляются артисту лестницей, настоящей лестницей, где радости и муки следовали друг за другом, словно ступени. Вот 1921 год — первая ступенька, над ним — 1922-й, затем 1923-й, 1924-й — поднимается вверх Уча Аргветели. То с легкостью одолевает ступени, то свинцом наливаются душа и тело, но все равно идет вперед, поднимается все выше и выше. Вот 1925 год, за ним 26-й, 27-й, 28-й… На последней ступеньке — дата: 1934. Вот оттуда сорвался Уча Аргветели, слетел в мрак преисподней. Наверху остался привычный и любимый мир, а сам он летит и летит вниз, сердце замирает, как во сне, он боится разбиться и испустить дух. Но падение бесконечно, ибо оно — века, повернутые вспять и летящие кувырком… Девятнадцатый… восемнадцатый… семнадцатый… шестнадцатый…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«…— Кто убил командора?
— Фуэнте Овехуна!»
«— Кто убил командора?
— Фуэнте Овехуна!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
…Летящего в воздухе Уча заметил рыцарь в доспехах — пришпорил свою тощую клячу и с копьем наперевес поскакал следом…
Уча узнал его, конечно, узнал… Когда-то он мечтал воплотить образ великого идальго на сцене. Это была его заветная мечта. Думал об этом и Великий режиссер, но…
…Дон-Кихот скрылся за облаком пыли, за облаком белой пыли, поднятым над выжженным сельским проселком…
…А Уча летит сквозь века… Какая-то женщина в черном выглядывает из окна… Испуганная, отчаявшаяся… Уча машет ей рукой и вдруг слышит ее крик:
«Он вошел в синагогу!..»
И окно исчезает, гаснет. Исчезает дорогая его сердцу Ивдит[3]… И летит Уча сквозь века…
…Гм, странно… И смешно… В этом замке, среди этих древних, покрытых мохом стен, Уча бродит как привидение… А Гамлета играет другой… Молодой актер — только-только борода начинает расти — такой же, каким был Уча когда-то… И он тоже преследует Учу — наверно, принимает его за тень отца… И Уча кричит из своей преисподней: «Клянитесь!» И знает, что́ скажет сейчас Гамлет: «Успокойся, мятежный дух!» И зрительный зал содрогнется, один вздохнет, другой уронит слезу…