Вдоль перил моста тянулась полоска асфальта, исклеванная тонкими каблучками. «Это прошлогодние следы, — подумал Гоча, — в этом году асфальт еще так не накалялся».
Вот эти смутные следы принадлежат, наверное, совсем юной девушке. Гоча представил себе ее воздушную походку, так и кажется, что девушка сейчас взлетит. Может, в тот день впервые в жизни надела девушка туфельки на высоких каблуках… Шла она по мосту мелкими быстрыми шагами, упоенная своей юностью и красотой. А вот эти глубокие следы наверняка оставила какая-нибудь солидная дама. Ступала она тяжело, погруженная в свои мысли, немного усталая. А может, несла она на руках ребенка и сумку с игрушками… Сколько женщин проходило по этому мосту, и все своими каблучками отметили тяготы и радости своей жизни. Кто знает, какие заботы их томили, какие радости вызывали на губах невольную улыбку… Наверное, где-то здесь и следы каблучков Гуранды, не наверное, а обязательно! Ведь она каждый день ходит этой дорогой. И Гоча вдруг представил себе пустой мост, через мост идет Гуранда, молодая и беспечная, за ней следом вторая — с малышом на руках, дальше третья — одетая уже совсем иначе, а у четвертой седина в волосах, но она ей очень идет, эта седина, еще больше ее красит… Идут Гуранды и исчезают, приближаясь к Гоче. (Быстро промчался троллейбус, и протяжно загудел под ним мост…)
…Какой длинный путь должны пройти Гоча с Гурандой, сколько радостей и огорчений ждет их в будущем, тех, о которых сегодня они и не подозревают. Гоча не боится испытаний, только бы тянулся подольше этот длинный путь, только бы не прерывался… Несколько раз он говорил Гуранде: интересно, доживем мы до XXI века или нет… Сейчас 1962 год, значит 28 апреля 2001 года Гоче будет 65 лет, а Гуранде — 61. Ничего тут нет невозможного. Вот уже десять веков в начале даты стоит единица. А Гоча, уже постаревший Гоча, создаст какое-нибудь новое произведение и подпишет под ним — 2001 год…
(…В небе пророкотал самолет, Гоча поднял голову, но самолета не было видно…)
…Нет, он сначала скажет Гуранде. Ей это не должно показаться странным. Ведь она знает, что в конце концов они должны быть вместе! Уже время. В ожидании нет никакого смысла.
«Что меня сделало таким нетерпеливым», — упрекнул Гоча себя, хотя прекрасно знал, что можно было на это ответить.
Гоча гордился тем, что его любит такая необыкновенная, чистая, как росинка, девушка. Он был убежден, что никто другой на всем свете не поймет Гуранды и не сделает ее счастливой… При встрече — если они бывали одни — Гоча прижимал к груди ее маленькую головку и гладил мягкие волосы. Или брал ее на руки и носил по комнате, вдыхая ее запах, словно аромат диковинного цветка. Гуранда еще не чувствовала себя женщиной, и потому она не была женщиной и для Гочи. Но случай, происшедший три месяца назад, на первый взгляд совсем незначительный, резко изменил их отношения.
Был холодный январский вечер. Гуранда готовилась к экзаменам. Накануне Гоча обещал ей, что не придет и не будет ей мешать, но не выдержал и забежал на «две минутки».
(Справа, с парапета набережной, прыгнул в воду какой-то мальчишка, за ним посыпались остальные…)
Да, забежал… Гуранда очень обрадовалась, она не ждала его. Потом она вдруг вскрикнула:
— Ой, какие у тебя руки холодные! — и спросила: — Хочешь, я согрею? — Не дожидаясь ответа, потерла его руки своими пальцами. Потом потянула их к себе и крепко зажала под мышками.
Гуранда была в теплом свитере из бледно-розовой шерсти, пушистом, как мыльная пена. Гоча задрожал — его ладони наполнились круглой, упругой девичьей грудью. Он побледнел…
— Тепло? Ты согрелся! — смеялась Гуранда.
(На мосту опять стали останавливаться прохожие…)
«Это не моя вина… И не ее… Не мы это придумали», — подумал Гоча.
Он миновал мост и свернул вправо, сердце у него забилось, дом Гуранды был совсем рядом.
«Может, сегодня не говорить ничего? — вдруг заробел Гоча. — Может, правда неудобно вести ее ко мне прямо из кино».
(Слева, с набережной, опять донеслась громкая команда…)
«Да, конечно, неловко, я ведь не ребенок, скажу завтра или послезавтра… Скажу между прочим, как будто в шутку…»
(Офицер выкрикнул какую-то длинную команду, отчетливо, чтобы всем было слышно…)
«…Будет жить со мной… спать в моей комнате… привыкнет ко мне…»
(К перилам жадно прилипли мальчишки…)
«Постепенно привыкнет, а потом…»
Вдруг загремел военный оркестр. Марш словно ударился обо что-то невидимое и рассыпался звонкой дробью.
Гоча быстро обернулся к мосту.
Он не верил своим ушам…
2
Гоча перебежал через мост и остановился на другой стороне, мальчишки подвинулись, дали ему место и опять уставились вниз, на набережную, вроде в эту минуту туда что-то свалилось.
По белому асфальту вышагивала рота солдат, превратившихся в одно существо, многоголовое, как дэв, с бесчисленным множеством ног. Солдаты были в парадной форме. На молодых, серьезных и нарочито суровых лицах не дрогнет ни один мускул, только проходя мимо наскоро сколоченной деревянной трибуны, все дружно поворачивают головы вправо, вытягиваются в струнку, выше вскидывают ногу и тогда стук грубых сапог об асфальт усиливается, и кажется, вместе с ними усиливаются звуки военного оркестра… Чуть согнутый в плечах, пожилой капельмейстер еще энергичнее замахал руками, он стоял спиной к оркестру и, следя глазами за стройными рядами солдат, дирижировал маршем…
Маршем, который написал Гоча…
«Как же это? Откуда? — думал пораженный Гоча. — Кто переложил… кому это пришло в голову?..»
Стоящий на трибуне офицер высокого чина взял под козырек, улыбнулся и что-то выкрикнул. Глухим громом отозвалась на приветствие рота. Офицер опустил руку и обернулся к другим офицерам, стоящим на трибуне. Потом опять взглянул на улицу, к трибуне приближалась следующая рота.
А оркестр все играл марш. Медные трубы так сверкали на солнце, что Гоча не мог как следует разглядеть лица музыкантов. Уставивший раструб в небо огромный бас, чья тяжесть, казалась, заставляет качаться маленького тщедушного музыканта, издавал низкие, приглушенные звуки, ритмичные, как пульс. Легкие изящные трубы и закрученные раковиной валторны самозабвенно запевали главную мелодию, которую Гоча написал для скрипок симфонического оркестра. Музыка гремела на весь город и приводила все в порядок — вытягивала в линейку шелестящие свежей листвой деревья и молочно-белые электрические столбы, строила в ряды новые дома, лепила орнаменты на ажурных перилах моста.
Казалось, трубы приникли к небесному куполу и, выдыхая каждый аккорд, надували его, как огромный воздушный шар.
Гоча улыбался. Внезапно вспыхнувшая радость не умещалась в нем и брызгала, искрилась из заблестевших глаз.
Но время от времени радость эта омрачалась каким-то неприятным чувством. И тогда разум покорно следовал за бесцветной нитью этого чувства. Смутная и нечеткая, нить эта вскоре исчезала, сгорала, испепелялась, для того чтобы возникнуть вновь и пролезть в тесное игольное ушко боли… Гоча не понимал причины этой боли — его музыка, его любимая музыка взлетала, как ветер, проносилась над рекой, охватывала дома, мосты, улицы…
«Такой огромной аудитории…»
«Стольких слушателей…»
У Гочи не было еще никогда.
Весь город слушал его музыку.
Но вместе с пьянящей радостью — мрачным двойником всплывало беспокойство и отравляло, затеняло, пересиливало ощущение счастья. Гочу удивляла эта незваная горечь.
Его сюиту в позапрошлом году впервые исполнил симфонический оркестр. Большого успеха у нее не было, но рецензенты в один голос отмечали совершенство отдельных частей «Молодежной сюиты». Особенно нравился им марш, именно этот марш, который исполнял сейчас военный оркестр.
Марш не имел названия, но Гоча помнит, что, когда писал его, перед глазами вставали мускулистые спортсмены, вихрем мчащиеся по беговой дорожке. Он слышал их дыхание, он слышал свист ветра на вершинах, покоренных альпинистами, видел туристов, опаленных солнцем, усталых и упорных. И думал о преодолении вершин, бесконечных расстояний, предательского страха. В ту ночь, когда он сидел за роялем, ему слышался гимн несгибаемой воле человека. В те минуты он в тысячу раз больше любил жизнь и землю, и, когда кончил писать, думал на другое утро удивить мир новым творением…