— Вот, Бага, почему бы им этого не сделать, богатым нашим или нашей знати, или, в конце концов, студенту или профессору, или тебе, или мне?
— Ян, ты еще вдобавок совершенно в обстановке… разобраться не можешь. Наша знать — наши враги. Они не лесные люди, нашей знати дороже своего языка своя шкура и деньги. Я беден, и таким людям, как я, это не по зубам, тебе, пожалуй, тоже.
— Но почему?
— А потому, что ты вместо того, чтобы делать нужное дело, пишешь идиотские статейки и выступаешь в не менее идиотских диспутах перед идиотами-профессорами, к тому же и филистерами. Твой Кaнис[1] недаром носит свою фамилию. Он самая настоящая собака, к тому же еще и с ожиревшим лычом свиньи. Что такое наши профессора? Единственный славянин из них — Тихович. Да и тот дрожит за каждое свое слово и потому говорит общими фразами, вроде «наша земля шарообразна», «ослы отличаются глупостью, а Канис умом». Вдобавок к этому он, известный ученый, заколачивающий уйму деньжищ, живет скупердяем, скрягой, отказывает себе в куске, ходит в простой одежде — все копит на черный день.
— Да, он скуп, но ведь он обаятельнейший человек.
— А живет как свинья. Я с моей бедностью и то одеваюсь лучше, чем он. Нельзя терять уважения к себе — гадость получается. И живет в халупе, и жена его такая же. И детей нет, все, очевидно, от боязни лишних затрат.
— Вольдемар…
— Кстати, не выношу я этого мерзкого имени. Я так записан в документах, но я Владимир, и имя мое честное, славянское, не залитое кровью. Что? Ты разве ничего не говорил? Вот, черт, галлюцинации мучают, пристали. Эх, Ян, Ян! Что это ты с собой делаешь? Тебе с твоим несомненным талантом уже сейчас наполовину забили мозг дерьмом. Ян!! Ведь ты же чудесный парень. Я это тебе без лести говорю. Но что ты делаешь? Гадость, дерьмо. Станешь ты, в конце концов, сущим вторым Канисом и будешь сидеть в кресле над дурацкими книжонками, страдая геморроем. Ох, опомнись, Ян. Да имей я твой талант — я бы горы свернул. И как ты можешь со своей страстью к красивому общаться с твоими некрасивыми единомышленниками? Я тебе не советую этого делать. Я знаю, тебе импонируют их внешне красивые поступки и их красивые слова. Да, они говорить умеют, но вглядись в них глубже — мрак, гниль, маразм, вонь, — с головы вонять начали. Я не буду тебе говорить о них. Подумай сам. Я уверен, что когда-нибудь ты сможешь стать нашим. Будь красивым и в своих поступках, Ян.
— Бага, дорогой мой. Ну помоги же мне, быть может, я и стану «нашим».
— Э, нет, браток. Человек должен своей головой до всего дойти. Что я тебе могу дать, если я пока и сам всего лишь скептическая скорлупа. Я не знаю пока, чего я хочу (исключая, конечно, освобождения Родины), но зато я знаю, чего я не хочу. А не хочу я глупости, подлости и насилия. Думай, Ян, в чем могу — намекну. Но думай, если ты сам додумаешься, крепче будешь.
Несколько минут оба молчали. Ян таскал с полки книги тонкими пальцами и, не раскрыв их, ставил обратно. Бага закурил новую сигару и, лежа на кровати и пуская дым в потолок, шевелил большим пальцем правой ноги, вылезшим из дырки в носке. А за окном цвели сады и щебетала в зарослях сирени какая-то глупая пичуга. Бага перевернулся на правый бок и спросил:
— Кстати, ты сегодня к ней идешь или нет?
— Да, иду.
— Ну-ну, так сказать, счастливо. Только… ну ладно, это потом. Ты знаешь, надо идти и не хочется.
И как человек внезапно решившийся на что-то (Ян иногда так вставал утром), Бага поднялся и стал обувать сапоги, правый из которых был болен какой-то неизлечимой болезнью и скалил от одышки зубы. И вдруг взгляд его остановился на портрете Альбрехта Бэра в латах и мантии с арфой.
— Вот еще тоже зверя повесил на стену.
— Бага, этого человека я бы просил не задевать.
— Да какой он человек. Бессердечный зверь и садист.
— Ну… это уж слишком. Ты в своей злобе даешь явно неверные оценки. Это же величайший лирик Средневековья. Ну что ты нашел, например, зверского в таких стихах:
Как хорошо у замка башни черной
Ждать шага той, кому поет земля,
Как лани бег, ее шаги проворны,
И песню ей одной поют поля.
Ты только пойми, как это хорошо для той поры. Где еще писали тогда так? Ну, Бага? Что ж ты молчишь?
— Мне грустно, Ян, что ты изучал литературу по хрестоматиям. Придется мне подарить тебе книжонку, купленную у букиниста. Она столетней давности. Только деньги ты мне верни. Это как раз будет мне пообедать.
— Бага, чудный мой. Вот спасибо. Оставайся обедать со мной.
— Э, нет, уволь. Еще скажут, что я дружу с тобой из расчета. Я уж лучше пойду домой. До свидания, мой ангел с рогами.
— До свидания, мой черт с нимбом.
— Да не очутишься ты в положении того студента, который съел обед, а потом обнаружил, что в кармане его не монета, а пуговица.
— Да не очутишься ты в положении родившей вдовы.
— Салам, сын льва (а стишок тот дочитай до конца).
— Салам, кит вселенной (прочту).
— Ну, ладно. Всего тебе хорошего.
С этими словами Бага вышел, и через минуту откуда-то с улицы донеслись обрывки его голоса. Бага порол кому-то разную ерунду, потому что с улицы сразу раздался смех.
Вторая глава
Бага, пошутив с дородной соседкой у калитки, отправился по улице к своей квартире в студенческом квартале на окраине. Он шагал неспешно, благо спешить было некуда: университет был закрыт по случаю майских праздников, и все студенты садили майские деревья, кто уехав домой, а кто на многочисленных площадях города. Бага шел привычной своей походкой, неся огромное тело плавно и без толчков. Даже походка была у него странной. Руки, заложенные за спину, были неподвижны, будто их связали невидимой веревкой. Бага шел, с видимым наслаждением вдыхая запах сирени, а временами чадный жирный запах харчевен, попадавшихся то и дело навстречу. Бага знал, что везде он получит тарелку супа и битки, но не хотел изменять своему хозяину, который иногда снабжал его обедом безвозмездно, «за шутки». Его харчевня «Утоли моя печали» находилась неподалеку. Когда-то там была крепостная стена, потом ее снесли, и осталась только башня с брамой, к которой и прилепился веселый трактир.
Название его произошло от иконы Божьей Матери, торчавшей под запыленным стеклом без лампады уже черт знает сколько времени. По вечерам, когда из закрывающегося кабака выходили орущие песни люди, достаточно утолившие свою печаль, Мадонна смотрела на питухов из-под стекла сурово, как будто сердясь, что вместо молебна слышит одну ругань и пьяные песни. Лет пять назад кабак собирались снести, чтобы к иконе под крышей был свободный доступ, но потом раздумали: толстый хозяин платил церкви десятину своих доходов, а икона-то столько дать не могла. Посему питухи продолжали утолять свою печаль, а Мадонна смотрела все более сердито, хотя, возможно, это копоть залегла в рельефном ее лице.
Он уже подходил к харчевне, как вдруг увидел сцену, которая его заинтересовала: из костела святого Яна Непомука вышла худая женщина со складками у рта. Она несла гробик под мышкой, крышка его чуть откинулась, и оттуда было видно худое и желтое детское личико с заострившимся носом.
За женщиной на порог вышел ксендз и начал что-то визгливо кричать, поднимая одной рукою полы сутаны, будто он переходил лужу, а другой потрясая в воздухе. Он ушел обратно, а женщина, будто ей вдруг изменили силы, опустилась у стены и припала к холодному камню щекой, нервно всхлипывая.
Бага подошел поближе и тронул женщину за плечо. Та обернулась не сразу.
— В чем дело, дорогая?
Она всхлипнула одним ртом:
— Михасик умер.
— Сын, что ли?
Утвердительный кивок головой.
— Сын? Это жалко, — сказал Бага, присаживаясь рядом. — А отчего?