Мысль продолжала тащиться по кругу, в темноте, падала и поднималась. И вдруг застыла, не в силах тронуться с места. И так же внезапно исчезло тупое состояние обреченности, мысль натолкнулась на острие опасности и уже снова реагировала на каждый звук извне. Эти голоса вырвались из гущи гомона, как вырывается из вихря шаловливых снежинок брошенный злою рукой камень.
В плену, особенно на заводе, Иван немного изучил немецкий язык — и сейчас понимал почти все, о чем говорили возле платформы.
— Курт, Генрих, — кричал картавящий голос, — сюда!
Заскрипела под тяжелыми сапогами древесина, потом ухнуло, застучало по платформе.
— Райское гнездышко!
— Чтобы привыкали к райскому саду, в который перепорхнем с фронта.
— Не хрюкай, и так в печенках колет… А может, пойдем в вагон?
— Тебе еще не осточертел Собачий Хвост?
— Он все никак не нацелуется с его кулаками.
— Плевать я теперь хотел на Собачий Хвост!
— А здесь — чистый воздух!.. Спать будем в фургоне на сене.
— Дыши, дыши, недолго осталось.
— Говорю тебе, не хрюкай, Генрих.
— А сюда, под телегу, спрячем полячку. Украдем, когда будем проезжать через Польшу. Говорят, польки… ух!
Кто-то из них пнул ногой тюк в передке, и тюк чуть сдвинулся с места. Иван почувствовал, как опасность нависла над его жизнью. Еще один такой удар…
А если они и впрямь поселятся здесь? Это ведь неизбежно — кто-то из них полезет под фургон. Если его не обнаружат до наступления темноты, он должен бежать. Дождаться, пока уснут немцы, и спрыгнуть на ходу.
Немцы устраивались по-хозяйски. Они куда-то ушли, а потом возвратились, и воз заскрипел, по днищу застучали сапоги, захлопал брезент, и что-то шуршаще зашумело над самой Ивановой головой. В бледной полоске у заднего колеса замелькали порошинки. Солдаты, видимо, устилали фургон соломой, потом раскладывали свою амуницию, бряцали оружием и котелками. И опять куда-то ушли и не приходили долго. А Иван лежал на дощатом полу помоста, распластанный, раздавленный непомерной тяжестью, упавшей так внезапно. Толкал мысленно паровоз, — казалось, если бы мог, руками раскрутил бы вовсю колеса.
Он не помнил, сколько времени прошло. Время текло, как отрава сквозь узенькое отверстие пробирки. Не видно, сколько ее там, а течет она так медленно, и невозможно ускорить ее течение.
Из-за крыш станционных строений или из-за деревьев, а может, и из-за тучи — Ивану не видно — выкатилось солнце, и сразу посветлело, и сюда, в убежище, упал длинный, узкий, как деревянная спица для нанизывания табачных листьев, луч. Он протянулся по тюку сена и уперся в ступицу колеса. Иван надергал сена из тугого тюка, чтобы заткнуть дыру, уже хотел было заделать ее, как его взгляд задержался на живой точке. Вдоль луча ползла пчела. Ползла к Ивану. Сама ли влетела, или сбило ее паровозным дымом, и она упала, ослепленная, оглушенная. Деловито перебирала лапками, подползала все ближе и ближе. Солнечный луч освещал ее до последней ворсинки. Поблескивали крылышки, желтовато мерцала пыльца на лапках. Живое создание подвигалось так уверенно, целенаправленно, точно решило разделить Иванову судьбу. В груди Ивана запрыгали терпкие искорки, будто и там бежали быстрые щекочущие лапки, отражались в сознании. Горьким ощущением одиночества, нечетким воспоминанием. Ему почему-то вспомнилось, как когда-то они с хлопцами обходили старые стога на лугу. В стогах гнездились дикие пчелы и шмели. Постучишь по сену палкой, припадешь ухом и слышишь, как из серой глубины доносится приглушенное, сердитое «гу-у-у-у». Тогда раскладывали огонь. Или просто, разворотив стог, выхватывали рогачиком соты и убегали через лозняк. Много ли там того меда, а сколько опасности (можно было напороться и на гадючье гнездо, гадюки почему-то очень часто поселялись по соседству с пчелами), сколько злого разрушения. Он тогда еще не понимал, что это такое — разрушение.
И вот теперь к нему доверчиво льнула золотая пчелка. Где-то ведь это живое существо царило на цветах, где-то у него есть свой домик, свой родной уголок, а оно обрекало себя на одиночество и на гибель. Оно не знает, как горек мед с чужих цветов, как холодно чужое небо. Только человек может вытерпеть такое.
Иван взял два сухих стебелька и, схватив ими пчелку, повернул ее назад, к выходу. Она зажужжала, а когда отпустил, юркнула в освещенную солнцем щель. Иван еще минуту посидел в неподвижности и загородился от света пучком сена. Снова прислушался.
Немцы пришли вскоре все вместе и полезли на платформу. Лезли не торопясь, — видно, только пообедали, потому что ругали какого-то Ганса за вонючую кашу и еще кого-то за слишком малую пайку шнапса. Один забрался в фургон, а двое уселись на тюках.
Иваново убежище снова наполнилось опасностью, как будто в него натолкали взрывчатки. Одно неосторожное движение, один приступ кашля…
Именно тогда и завязался диалог, коему Иван страшно обрадовался, надеясь на возможность спасения.
— А вы что здесь расселись, эдельвейсы? — послышался из-за платформы вкрадчивый, с нотками угрозы голос.
«Эдельвейсы» молчали, и тогда обладатель вкрадчивого голоса прибавил стали:
— Чего, спрашиваю, расселись тут?
Иван понял, что это и есть тот нелестно упоминавшийся немцами ефрейтор по прозвищу Собачий Хвост.
— У нас астма, — ответил за всех бас, принадлежавший, как успел уже разобраться Иван, мрачному балагуру Генриху. — Нам нужен свежий воздух.
— А может, вам подать вагон с кондиционной установкой?
— Нет, мы лучше останемся тут, — снова прогудел Генрих. — А ты, ефрейтор, садись в мягкий. У тебя очень сухая задница, ей, наверное, твердо в телятнике.
— Да ты… Да я из тебя душу вытрясу…
— Ее скоро вытрясут русские снаряды. И если моя полетит, то прихватит и твою по дороге.
Этот чертов Генрих говорил насмешливо, независимо. Пожалуй, при других обстоятельствах Иван мысленно принял бы его сторону, но сейчас прямо возненавидел этого непокорного Генриха. Он взывал душой, чтобы Собачий Хвост врезал ему в рожу, поднял их и погнал в вагон. Но, видимо, тот не обладал такой силой. Он пригрозил пожаловаться лейтенанту и удалился.
— А что, если придет Дятел? — забеспокоился Зигфрид.
— Дятел уже зю-зю, — сказал Курт. — А мы…
И как раз в это мгновение эшелон дернулся, точно подстегнутый хворостиной застоявшийся конь, подал чуть-чуть назад, тяжело запыхтел паровоз, загарцевал на месте, будто хотел колесами проломить под собой рельсы, и медленно двинулся вперед.
— Поехали, — сказал Зигфрид и грохнул обеими ногами о передок, залезая в фургон.
— Drang nach Osten! — добавил Генрих.
— Заткни глотку! — рассердился почему-то Курт.
* * *
— Поди посмотри, как там Василь, — приказал Тимош, и причудливая тень от его огромной, с мешком на плечах, фигуры поползла по белой, припорошенной мукой стене к двери. — Как бы он там…
Каганчик мигал внизу, на полу, его свет не достигал высоких окон мельницы, покрытых толстым слоем мучной пыли.
«Значит, Василь тоже здесь», — подумала Марийка и удивилась, что он до сих пор не подошел к ней. И вообще не вошел в хату. Почему? Не захотел встретиться с нею, боялся поссориться с отцом? В хату вошли трое. Тимош — партизан из Талалаевки — и двое партизан из Позднего. Марийка не услышала, когда они стучали в дверь и кто им открывал — отец или Наталка.
Отец лежал на широкой деревянной кровати и тихо постанывал. А они стояли вокруг в строгой нахмуренности. Марийка бросилась к отцу, думая, что партизаны что-то сделали с ним, а он перехватил ее взглядом, призвал в свидетели:
— Вот не верят, дочка, что я болею. Вторую неделю лежу. В грудь точно кто наковальню всадил. Давит, ох как давит. — И, сверкнув неласковыми глазами, хрипло закашлялся.
Марийка удивилась: отец и правду покашливал эти дни, но ведь вчера вечером ходил на мельницу, а вернувшись, перекидал сено в сарае…
— Забыл, что болею, и бегу, — вытер шапкой пот со лба Тимош (в хате было жарко натоплено, пекли хлеб). — Вы нам без надобности. Давайте ключи и лежите себе.