Василь никогда не бегал от страхов. Еще в школе мог заставить себя пойти ночью в лес, на старое кладбище, превозмочь что-то в собственной душе, хотя, когда он шел, душа сжималась и становилась как сухая груша-дичок. Кто знает, была ли это храбрость или только постоянный поединок со страхом, с самим собой.
Вдруг впереди что-то загрохотало, застучало, загромыхали колеса, выбили дробь копыта, а потом затопало по стежке, и ухнул на землю мешок — его бросил Тимош. Василь крутнулся на месте — мешок занес его в сторону — он не знал куда бежать, назад или вперед, и побежал-таки вперед, а когда подбежал, то увидел, что Тимош трясет Хана за грудки, да так, что у того дергается голова.
— Как же ты, остолоп…
— Я же не видел, что он развязался. Нагнулся прикурить, а он — по коням.
— А винт где? Почему не стрелял?
— Винт я прислонил к возу, а он схватил…
— Ух ты, — Тимош замахнулся, кулаки у него как ведерные чугуны, но не ударил. — Свекор с тебя шкуру сдерет.
— А кони какие!.. — молвил кто-то из темноты.
— Кони, может, и найдутся, а вот винт и полицай… — поддел его Василь.
— Как это найдутся? — не понял Тимош.
— Да это… из «Мартына Борули», — смутился Василь. — Пьеса такая есть.
— Сам ты Боруля, — рассердился Тимош.
Василь хотел ответить ему остро, но сдержался.
— Мы его толком и не обыскали, может, при нем секретный пакет был, — высказал предположение Женько́, партизан из окруженцев.
— Видно, был, — согласился Тимош. — Куда-то же он спешил. И удирал как! — Он помолчал и ткнул носком сапога мешок с картошкой: — А это теперь куда? Приперли на дорогу, чтоб немцам легче было.
— Мажьте пятки салом, — сказал Женько, — пока он не привел своих.
— Откуда ему привести, — рассудительно возразил Тимош.
В самом деле, в Позднем шестеро полицаев, они либо ночевали на станции, либо запирались в полиции. Оттуда их среди ночи не вытащить и на веревке. До полицейского куста — двадцать пять километров, да и не дураки они понадеяться, что партизаны будут ждать их в переулке. Наверное, сюда никто не приедет. А вот полицай сбежал. Да еще на их конях.
Партизаны долго стояли в поисках какого-то выхода. И вдруг Василя озарила хитрая, как ему показалось, мысль.
— Вы знаете что, — подошел он ближе, — давайте снесем мешки вон туда, в бурьян. А утром я попрошу дядька Федора, чтобы подкинул к лесу. Там он наберет дров. Ему выгода и нам.
Конечно, не о картошке думал Василь, не ею заботился, у него возникла надежда, что утром он все же повидает Марийку, поговорит с ней, и Марийка узнает, кто же такой он, Василь, и что он делал в селе эти полтора года. Он не скажет ей чего-то секретного. Просто постоит, спросит, как ей живется, заглянет в глаза, как когда-то, давно… Или не скажет ничего?.. Того, что прошло, не вернуть, его нельзя затрагивать даже словом, на нем лежит траурная Марийкина печаль. Но ведь ею не кончается жизнь, и не они виноваты в том, что произошло.
Василь надеялся, что эта встреча напомнит им те далекие времена, беззаботные и беспечальные, и, может, от тех воспоминаний протянется иная линия, светлая и правдивая, линия их новой дружбы. Он чувствовал, что вернуться к тем временам невозможно, ведь все сплелось так круто: и Марийкино замужество, и война, и сообщение о смерти Ивана, которое Марийка получила перед самой оккупацией. Только недавно Василь понял, что отвоевывать любовь у живого во сто крат легче, чем у мертвого, тут недостойны ни охаивание соперника, ни похвальба собственными достоинствами, — они тщетны, преходящи, а там — печать вечности и завершенности, о которые разбивается всякая суетность. Даже обычные шутки, думалось Василю, покажутся кощунством.
И в то же время он хотел уверить ее в искренности своей печали, хотел, чтобы она помнила о его любви, надеялся уловить в ее глазах хоть лучик приязни и товарищества. А более всего надеялся как-то объяснить ей тот свой приход поздней ночью, чтобы она поняла и простила его. Ведь понимала и прощала прежде остроумные и неостроумные школьные шутки, даже дурные поступки — с кладкой через Ольшанку и на свадьбе.
— А как же ты? — спросил Тимош.
— Переночую дома. Еще ведь никто в селе не знает, что я у вас. И груш привезу, лимонок. Тех, помнишь? — Он теребил Тимоша за рукав, позабыв, что только что злился на него. — Ох и груши… Мама уже сняла с дерева, в коморе лежат…
Он ухватился за те грушки и искушал ими, как мог; может, и впрямь были они тем последним камешком, который рушит гору. Неразговорчивый Тимош, бывший за старшего, долго молча скреб затылок и наконец согласился.
Они еще закурили и разошлись. Василь шел домой, а в голове стучало и стучало: как ему повидать Марийку?
Нащупал в кармане блокнотик, который носил всегда с собой, — записывал вычитанные из книжек или услышанные мудрости, — выдрал два листика и при свете луны вывел огрызком химического карандаша: «Марийка, жду тебя завтра утром возле кладки». Долго думал как подписать. А потом подписался знакомым обоим со школьных лет прозвищем «Соловей».
Подписываясь так, впервые в жизни спокойно произнес в мыслях свое прозвище. Ведь раньше считал, что язвительнее выдумать нельзя. Идет, бывало, Василь по улице, на груди у него позвякивают значки ГТО, БГТО, ЮВС, а шкет, которого даже из-за тына не видно, высунется в дырку, сложит губы трубочкой и громко, на всю улицу: «Тьох-тьох». Василь хватает ком земли или палку, но за шкетом картофельная ботва уже и след замела. А потом из кукурузы снова: «Тьох-тьох». Откуда взялось это прозвище, Василь не мог догадаться. Голоса у него не было, и не пел никогда. Даже в хоре с хлопцами. С музыкой тоже дружбы не водил. Правда, в школьном струнном кружке играл на балалайке. И то лишь потому, что в самодеятельности выступала Марийка. Вот так, без всякого повода, нажил прозвище и мучился им. И вот только теперь оно сослужило ему службу!
Сейчас нужно сделать так, чтоб сама Марийка, а не кто другой, прочитала записку. И тут мысль повела его быстро, он едва успевал ступать в ее следы…
…Знакомая дорога к Чуйманову двору. Сколько раз проходил по этой улице! Темные ворота. Вскарабкался на них и за веревочку вынул деревянный колышек. Густой вишенник у хаты. Знакомое окно… Он даже заколебался: не постучать ли? Но решительно отверг это намерение. Ведь снова причинит Марийке неприятность.
Сломал вишневую ветку, касавшуюся окна, и наколол на нее записку. Марийка утром подойдет к окну, отодвинет занавеску и увидит белую бабочку.
Довольный своей изобретательностью, выбрался из палисадника. Узенькой тропинкой прямиком через огороды возвращался домой. Та самая тропинка — сколько Василь помнит себя. Некоторые хозяева и перегораживали ее, и перекапывали по нескольку раз, а люди снова вытаптывали. Удивительно, каким непреодолимым бывает порой то, чего будто бы и нет совсем. Кто-то один проложил первый след… Еще кто-то прошел за ним. Это запомнилось, и уже не перегородить его никакими тынами, не остановить никакими предостережениями.
Пропели первые петухи. В хлеву отозвался и их Бесхвостый, вернул Василя к прежней жизни.
Сначала Василь хотел разбудить мать, но, подумав, что она за ночь изболеется душой, поплелся в хлев. На двери хлева — огромный замок, но он должен был отпугивать воров только своими размерами: снимался вместе с пробоем («Ну и хозяин, ну и хозяин», — говорила мама), Василь вынул пробой и вошел в застоявшуюся темень хлева. Притворив дверь, через щель в стене снова сунул пробой на место, послушал тишину. На его шорох потянулась головой Красоля, на мгновение перестала жевать, вздохнула глубоко, нутром, зажевала снова. Пахло свежим навозом, молоком, сеном. Василю захотелось есть. Пошарил в прибитом к стене ящике, где неслись куры, но нашарил только одно яйцо-подклад, оно там с весны — болтанка; разочарованный поплелся он к боковушке. На ощупь отыскал лестницу, полез на сеновал. Сена было почти под крышу, он сам косил на Вольной, сам возил и укладывал. Сено жесткое, малосъедобное — осока, безостый стоколос, белая мятлица, вперемешку с камышом, аиром и другими болотными растениями. Оно шуршало, лезло за воротник, в рукава. Угнездившись, Василь смежил веки, однако что-то его еще тревожило в памяти, и он полез назад на край настила и втянул к себе лестницу. Снова запел Бесхвостый, а Василю не спалось: мысли вертелись где-то здесь, на родном подворье, но подворье не теперешнем, а прежнем, возле забот и хлопот прежней жизни. Уютной, но какой-то словно бы неустоявшейся для него. Неустоявшейся, потому что не мог себя в ней найти, как другие хлопцы, — не увлекался ни коньками, ни рыболовством. А еще в нем жучок — дразнящий, кусающийся жучок самолюбия, который часто приводил к ссорам с хлопцами, а то и к потасовкам. Все это, наверное, оттого, что рос хилым и болезненным. Василь — один из близнецов. Порой ему казалось, что сестра, с которой они родились, крепкая и сильная девушка, забрала частицу его здоровья. Она росла сильной и здоровой, рано развилась, расцвела и в семнадцать лет вышла замуж (выехала с мужем, железнодорожником, на Кавказ); а его все еще считали мальчишкой. Был тонкий, длиннолицый, по-детски ушастый, глазастый. Да еще этот несерьезный чубчик, русый, аж белый, слегка кучерявившийся. Правда, теперь Василь уже не был таким хилым, как раньше. Тайком от всех закалял себя, упражнялся в хлеву с шестерней и уже знал, что она под силу не всем его однолеткам. Ему так хотелось быть сильным, что, когда эта сила пришла, он не мог сразу поверить этому. Раньше, когда его бросали в драке или игре наземь, он отделывался балагурством, шутками, притворялся, что ему только смешно, а на самом деле в душе были слезы, и он отплачивал обидчикам язвительными прозвищами, за которые его били, били сильнее, чем других хлопцев. Василя считали въедливым, да оно так и было, а еще немного чокнутым. Потому что брал в библиотеке много книг, потому что сорочка на нем всегда расхристана, да еще в гостях он не всегда догадывался снять картуз, мало водился с соседскими хлопцами… Улица, школа — это вечные враги Василя, обидчики, хотя они же и манили с непреодолимой силой, и как он ни зарекался, все равно снова шел туда. Дома же — достаток и мягкая до болезненности материнская нежность, которой он стыдился, и отцово кроткое молчание. Отец — заведующий фермой (сейчас он в эвакуации, погнал колхозных коров) — мучился хилостью сына и мечтал, чтобы сын стал ученым. Эта ученость в его представлении не простиралась далее Нежинского ветеринарного техникума, а Василь, поехав держать туда экзамены, поступил в культпросветтехникум. Через полгода бросил его, вернулся в село, а поскольку к тому времени дед Свирид, приставленный к колхозным жеребцам, поубавил в силе, пошел к нему в помощники. И уже сам не заметил, как увлекся лошадьми, заботами о них заполнил свои дни. Кони — это воистину целый мир своенравности, доброты, хитрости и лукавства. Он прощал им их лукавство, как прощают малым детям, почти никогда не прибегал к кнуту или хворостине. А к паре выездных красавцев — Ринальду и Вихрю — прирос душой. Это были гордые, бесхитростные и красивые кони. Радовали самый придирчивый глаз, когда шли размашистой рысью, высоко неся точеные головы, далеко выкидывая копыта. На Ринальде Василь приезжал на Марийкину свадьбу и тогда горько обидел коня, несколько раз хлестнул его нагайкой, а конь влетел в глиняный карьер, и Василь покалечился, сломал ногу. А когда Василя положили в больницу, Ринальд долго не подпускал к себе никого, даже деда Свирида.