Впереди сверкнуло озерцо — Дмитрий Иванович пошел быстрее. Оно лежало в крутых берегах и было тихое, почти нетронутое. Он любил такие озерца, спрятавшиеся от цивилизации, не замусоренные, не изнасилованные транзисторами. На противоположном, поросшем высокими дубами и густым кустарником берегу еще лежал туманец, он стлался полосами, исчезал в зеленых витражах камышей, словно чьи-то невидимые руки сматывали и прятали те белые рулоны. Вода теплая и прозрачная, казалось — набери ее в пригоршни и смоешь с лица задумчивость, усталость и грусть с души. Осока, лозы молодые, радостные — вот так все это жило, когда на него еще никто не смотрел и не бродил здесь. Дмитрию Ивановичу казалось, что он шел сюда не случайно, что это озерцо ждало его. Он подумал, что где-то уже его видел, во сне или на картине. Но нет, на картине таких озер не бывает. Там они вечно неизменны, то совсем иная плоскость, которая никогда не может быть совмещена с этой вот живой сутью, она — только старания вызвать в воображении эту живую суть.
Пискнула камышовка, залопотали листья кувшинок — почти под самыми ногами у Дмитрия Ивановича пробежала водяная курочка. Марченко осматривался. Он догадывался, что очарование это создается воображением, но ему было хорошо слушать тишину, глядеть в чистую воду и только краешком сознания воспринимать, что где-то там — шум, и грохот, и радио. Дмитрий Иванович пошел берегом озера. Оно было длинное, выгибалось, будто лук, и вывело его на опушку.
Тут дубы еще более раскидистые, еще более могучие. Между ними березы в нежно-зеленой пене, по ним волнами ходил ветер, свежий молодой ветер, что в наше время уже само по себе роскошь, — по ним и по молодой траве, которая летела вместе с ним волнами вдаль, до темно-зеленой кромки — берега Десны. На самом краю леса, на холме, рос дуб-исполин, обхвата в четыре, еще не дряхлый, крепкий, раскинувшийся кроной во все стороны — целая зеленая держава.
И он уже пробудился, жил весной, роскошествовал в ней, упивался ею, потянулся нежными, еще как бы ненастоящими листочками к солнцу. Оно катилось в голубом небе по-весеннему мягкое, теплое, доброе и ласковое. Под самым солнцем носились две пустельги. Они купались в его лучах, шугали дико, неистово, наполнив воздух сильным клекотом. Сердца им рвала сила, сила и восторг, в этот миг, пожалуй, они могли пронзить мир насквозь. Две малюсенькие сумочки мышц, наполненные кровью, они были необычайно сильны. Их наполнило той силой солнце, они набрались силы у него. В безудержности их лёта, напряжении мышц, клекоте крови и таилась вечная суть бытия, — так понимал и чувствовал в это мгновение Дмитрий Иванович.
И вдруг он ощутил изнутри какой-то толчок, его самого наполнило ощущение силы, неудержимости, почти лёта, он раскинул руки и засмеялся. Его охватила беспричинная радость, та радость, с какою выбегает на порог в кипение дня ребенок. Ослепленный солнцем, он раскрывает ручонки, тянется к нему, стараясь вобрать его в себя как можно больше. Но мысль Дмитрия Ивановича работала, даже черкнула острым краешком по прошедшим трем черным неделям, — наверное, и она была порождением этого безумства, простора и солнца. Да, солнца. Это он подумал прежде всего. Подумал как ученый. И может, впервые за всю свою жизнь по-настоящему ощутил себя им. Вот тут, на опушке леса, овеянный тугим и душистым ветром, освещенный солнечными лучами. Он смотрел на солнце. Ощущал свою причастность к нему.
«Ты мертвое, — сказал мысленно и почувствовал, как где-то под сердцем прошло что-то искрящееся, точно электрический разряд. Ведь — говорил с солнцем: и это походило если не на единоборство с солнцем, то на безумие. — Я выше тебя (и сразу же — предостерегающе: а могу ли, а имею ли право так думать?). Но ты источник жизни, всего сущего — зверя, травы, ветра… и меня вместе с ними. Вместе, но и не вместе… Ты величайшая мировая сущность. Еще совсем недоступная мне. Моя маленькая сущность входит в твою, как… Нет, того, как она входит, мне познать не суждено. Как и всей необъятной сущности. А что бы изменилось, если бы я ее познал? — спросил он себя. — Для меня? Эта маленькая сущность наполнилась бы чем-то новым, исключительно важным? И опять же — важным для кого? Ведь моя сущность не в том, чтобы идти сквозь все, не замечая, лететь, не думая о полете. Гигантской сущностью это заложено в другой — во мне — докапываться, искать, раскрывать. Ее и себя — всё. И потому мы и подвластны ей, но мы и вырвались из нее. Мы уже не только тлен, слепой результат твоей работы».
На мгновение ему припомнилась цветная диаграмма из одной популярной брошюры. На ней были нарисованы лес, резвый, с развевающейся на ветру гривой конь, стайка трепетных рыбок, человек на опушке леса — все это охватывала толстая черная линия, которая спадала острием вниз. На конце острия чернела надпись: «В гумус». Научно справедливая, эта схема ударила его тупостью, отчужденностью от жизни, от человеческих чувств. А сейчас он сам стоял на опушке леса и смеялся над ней. Смеялся как человек, который напился ветра, солнца, смеялся как ученый. Как ученый, он понимал, и понимал всеохватывающе, диалектически, что от пробирок, его электронного микроскопа в какой-то мере зависит мир. Весь этот мир. Луга, лес, люди. Что он сам не только гумус, глина, но и демиург. Нет, он так не подумал. Это было как бы в подсознании. Но это ощущение шло и из того, чему он посвятил почти половину своей жизни. Из фотосинтеза, которому суждено продлить и этот луг, и тот прекрасный, обновленный город, что едва виднеется на горизонте, самих людей, благоустраивать мир дальше, вести по нему человека. Он поедет отсюда в город, в шум, а лес будет стоять, и он, Дмитрий Иванович, будет работать, чтобы лес стоял, чтобы потом, через много лет, кто-то другой пришел сюда, и стоял так, и продолжил дальше лес, город, себя и эту великую жизнь в великой стране. Так Дмитрий Иванович еще никогда не думал. И еще никогда не чувствовал себя ученым в такой степени, как сегодня. Все как бы соединилось в одной точке — недавняя угроза жизни и возрождение после нее, работа и эта поездка в весну. Он с удивлением, по-настоящему глубоко ощутил свою причастность к ней, к жизни, к солнцу, — да, к солнцу, одну из величайших тайн которого он пытался разгадать. Без насмешки и иронии думал о себе как об ученом, даже преисполнился самоуважения, самозначимости. Знал, что хлопочет не о мизерии, не тратит попусту жизнь, стоит на перекрестке мировых дорог, а не где-нибудь в тупике. И черт побери — как же будет обидно, если вдруг окажется, что простоял напрасно, что солнечные кони мчались мимо него, а он не смог узнать своего, взнуздать и вскочить на него. Что кто-то другой перехватит коня и помчится на нем. Нет, он будет ловить, сколько хватит сил. И в конце концов поймает.
Медленно пошел назад. Он нес что-то в себе — большое, радостное, тревожное. Березы, кусты орешника, трава — они тоже словно полны были этой радостью. На освещенных солнцем бугорках росли трехцветные — синие, желтые, белые — цветы, маленькие, хрупкие, нежные. Он собирал их в букетик, любовался их хрупкостью. Он подумал, что прежде никогда не видел этих цветов. А может, и видел, да не примечал. Иной раз, подумалось ему, мы очень поздно научаемся ценить красоту. Смолоду влечет нас и возбуждает наше воображение все грандиозное — большие реки, большие деревья, пышные соцветия, а потом мы начинаем замечать маленькие цветочки, травинки и листики, находить красоту там, где когда-то и не подозревали ее найти.
С букетиком нежных цветов Марченко вернулся к машине. Он едва разглядел ее. «Волга» стояла среди густого подлеска, окруженная со всех сторон кустами орешника и молодым березняком. Он подошел ближе, поискал глазами Хоролов. Степана Степановича не было видно, а Светлана Кузьминична сидела на коврике с левой стороны машины. Это было очень уютное гнездышко, устроенное между машиной и густым кустом орешника, бросившим свои ветви на блестящую крышу «Волги». Кроме коврика там еще лежало покрывало или плед и алели маленькие вышитые подушечки. Сбоку на голубой клееночке стояла нераскупоренная бутылка коньяка, две рюмки, какие-то пакеты — видно, закуски.