На табурете возле него — мелко накрошенная в консервной банке махорка, рядом — куча окурков. Врач, который позавчера просвечивал Василя рентгеном, сказал, чтобы он бросил курить.
«Затемнение верхушек легких, молодой человек. А при нынешних харчах может привести к чахотке».
Осмотрев ногу, хотел оставить Василя в госпитале, а когда тот не согласился, выписал какую-то мазь и сказал, что хорошо бы Василю поехать на грязи. На что Василь хмуро пошутил, что грязи у них хоть отбавляй, целое урочище, так и называется — Топи. Последнюю неделю ногу жгло немилосердно, ее он и ездил просвечивать в военный госпиталь. Семьдесят километров до Чернигова добирался поездом четыре дня. Если бы мог идти, пешком дошел бы вдвое быстрее. Назад приехал попутной военной машиной. Нога беспокоила сильно, из-за нее не знал, что делать дальше. Пока что, как и остальные партизаны, жил освобождением, партизанским билетом, но проходили дни, мелела радость, и уже чувствовал под собой илистое дно ничем не заполненных будней, и чаще стали навещать горькие думы. Все сущее вокруг копошилось, вертелось — работало. Ему тоже нужно было куда-то определиться. Бросить бы все, поехать на юг, в тепло — к сестре, на Кавказ или еще куда? А Марийка? Разве он может оставить ее? Да еще здесь, в чужой хате? Нужно ставить хату, нужно думать о каком-то харче на зиму.
Душа разрывалась от таких дум, от неопределенности, в которой оставили его последняя встреча с Марийкой и посещение Тимоша. Они словно отобрали у него что-то, вернули мысли на дороги мрачные, тяжелые. И чем дальше он шел по тем дорогам, тем больше убеждался, что идет по замкнутому кругу.
Он не услышал, как скрипнула наружная дверь. Только когда затопали в сенях, повернул голову. Распахнулась дверь в хату, и на пороге встал Чуйман.
В первую минуту Василь не узнал его. Почерневший, заросший до самых глаз бородой, какой-то непохожий на себя: подавленный или усталый. Василь немало подивился такому визиту, неприятно, испуганно екнуло сердце, затомилось дурным предчувствием. «Рассказала Наталка? Пришел ругаться? А что, собственно, я сделал? Да какое он имеет право? Может, я всю жизнь мучился!» Этот мысленный отпор поднял его с кровати. Но он пока что молчал, ждал первых слов от Саввы Омельяновича. А тот тяжело ступил в хату, сел без приглашения на скамью, тяжелый, негибкий, точно кованный из железа плащ металлически шуршал. Чуйман снял шапку, мял ее в руках, точно не знал, куда приткнуть.
За полуоткрытым окном на кусте сирени неистовствовали воробьи, их чириканье рассыпалось по хате, казалось, оно мешает завязать разговор. Некоторое время сидели молча, слушали птичьи ссоры.
— Женись, Василь, на Марийке, — вдруг вздохнул и опустил голову Савва Омельянович.
Если бы сейчас Чуйман вынул из-под полы обрез и направил на Василя, он удивился бы этому меньше, чем услышанным словам. Даже подумал, не издевается ли над ним кулак-мельник, пронзил его острым взглядом, но тот сидел обмякший, подавленный — видно, ему было не до шуток.
— Женись, Василь, — продолжал Савва Омельянович, — и отврати ее от вербовки.
Эти слова кое-что прояснили Василю, однако не до конца, многое еще оставалось неясным. И возник страх за Марийку, за ее будущее, ее и его, весьма смутное, уже омраченное.
— От какой вербовки? — спросил, чувствуя, как что-то поползло под сердцем.
— Будто не знаешь?.. В Донбасс… А она ведь у меня одна. Ездил в район, в Журавск, там говорят… — махнул широкой как лопата ладонью. — Она уже в Журавске. Ты один можешь… Сыграли бы партизанскую свадьбу…
В этом предложении было что-то оскорбительное, даже позорное, оскорбительное и позорное для обоих, пожалуй, даже для Чуймана больше, чем для Василя, в каждом слове улавливалось тщательно скрываемое унижение и корчилось самолюбие, а более всего покорное смирение. Можно было понять, что Чуйман взвесил все: спасал Марийку и покупал в то же время зятя, зятя, может, и не такого, какого хотелось бы, шалопутного, бесхозяйственного, а теперь еще, может, и инвалида, но что поделаешь. Видно, все еще помнил Ивана, которого хотя и не любил, но уважал. И вот теперь… Да где уж тот выбор? Видел, правда, какими петухами ходили вокруг Марийки два молоденьких расквартированных пехотных офицера, слышал в селе, что офицеры оставляют аттестаты, но ведь на пехотных офицеров чаще всего приходят и похоронки.
Савва Омельянович еще, может, посомневался бы, но то, что обрушилось на него в эти дни, выбило его из житейской колеи. И теперь он сидел в хате у Василя притихший и униженный возможным отказом, а с ним и неотвратимостью отъезда Марийки на шахты.
Василь догадывался, что происходит у Чуймана в душе. К собственному его удивлению, это было ему даже немного приятно, но он сразу же переключился на другое, густая вьюга мыслей закружила в голове. Что делать? Куда податься? Не поздно ли?
— А Марийка? — спросил, и снова екнуло сердце.
— Это тебе лучше знать, — сверкнул из-под выгоревших на солнце рыжеватых бровей Чуйман. И было видно, что ему известно все.
Василь поднялся с примятой постели. Ему в руки падало счастье, но шло каким-то необычным путем, каким-то странным вывертом. Да и падало ли? В районе могут не послушать, могут не посчитаться ни с чем. Ну, тогда!.. Тогда он тоже поедет в Донбасс. Там тоже люди, тоже работа. Это только в селе наделали из тех шахт страхов. Его, конечно, может забраковать вербовочная комиссия, но поехать не запретит никто.
— Куда надо идти?.. — Он уже подпоясывал ремнем гимнастерку.
— В исполком, там и вербовщик сидит. — Савва Омельянович тоже встал. — Я еще не сдал лошаденку… Пойду запрягу…
— Я выйду на шлях… Может, попадется попутная машина… Все же быстрее… А если уж не будет…
Ему не хотелось ехать с Чуйманом. И, на его счастье, попалась машина. Правда, бензовоз, и место в кабине было занято, его как следует растрясло на металлическом мостике цистерны, к тому же и выпачкал мазутом галифе, зато доехал быстро.
Перед деревянным, обитым потемневшей от времени, некрашенной шалевкой домиком, в котором размещался исполком, Василь остановился, обдумывая, что скажет. Чувствовал, волнуется, и не хотел, чтобы там видели его волнение. Должен подавить свои чувства, должен сказать весомо, убедительно. Одернув гимнастерку, поправив ремень, строгим, почти военным шагом вошел в домик.
Был уже поздний час, но исполком в эти первые послеоккупационные недели работал почти круглосуточно. Председатель был у себя, разговаривал с лысоватым, неопределенных лет мужчиной. Василь присел в сторонке, ожидая, пока они закончат разговор, рассматривал председателя исполкома. Это был еще не старый человек с сухим, сморщенным лицом, с острыми стрехами бровей, в кожаной пилотской курточке — очевидно, фронтовик, наверное, еще и инвалид, хотя видимых следов увечья Василь не видел. Сидел председатель к Василю в профиль, и профиль его чеканился четкими линиями на блестящей синеве вечернего окна. Лысоватый мужчина ушел, председатель исполкома склонился над столом, что-то быстро черкнул карандашом на бумажке, бросил деловито:
— Слушаю.
И таким сухим, таким рабочим было это «слушаю», так оно не шло к делу Василя, что первые слова застряли у него в горле. А тут еще зазвонил телефон, полевой армейский телефон — видимо, в городе еще не работала телефонная сеть, — председатель поднял трубку, прижал ее к уху плечом и сидел так, слушая телефон, Василя и что-то отмечая на бумаге.
— Подайте письменное заявление, — сказал он, кладя трубку.
Эти слова взорвали Василя.
— Какое заявление? — почти крикнул он. — Какое? Что я ее люблю? Да их ведь сегодня отправляют.
— Правда, такое заявление не напишешь, — улыбнулся председатель и повернулся лицом к Василю. И теперь Василь увидел его увечье: левый глаз был стеклянным. Председатель обеими руками провел от лба к затылку, поморщился и, превозмогая боль, снова улыбнулся. — Болит, окаянная, прямо разламывается. Простите. Давайте все сначала. Вы откуда?