Литмир - Электронная Библиотека

— Может, он все же понял, что едем не туда, и повезет нас обратно? — пошутил Зигфрид.

— Он завезет нас туда, откуда вывозят вперед ногами, — буркнул Генрих.

— Сверни в трубочку свой язык, — огрызнулся Зигфрид, — он у тебя слишком черный и длинный.

— Это еще не беда. Вот у тебя длинные ирги, — продолжал свое Генрих, — тот, кто будет копать тебе могилу, проклянет тебя до десятой косточки.

— Хватит, — вмешался Курт, — у тебя, Генрих, в самом деле поганые шутки. Если бы еще ты во время сегодняшнего налета не забежал так далеко…

— Ты тоже не на насыпи сидел…

Поезд поволок их споры по стрелкам, разбивая на короткие обломки, пересыпая металлическим звоном.

Да Иван больше и не прислушивался. Ему снилось молоко, а может, и не снилось, может, то был не сон, а бред.

…По узкой, заросшей спорышом улице возвращается с поля стадо. Коровы идут быстро, спешат. У каждой тяжелое вымя расперто молоком, на теплую дорогу, на траву брызгают белые струйки. Вся улица, весь порядок пропахли молоком: яблони, плетни, тополя, жито в огородах… То одна, то другая корова срывается и бежит, помукивая, к своему двору, к своему хлеву, где в закутке тычется мордой в ясли белолобый теленок. И вот уже в мягких сумерках звонко бьют в подойник тугие струи молока, а за спинами у матерей стоят с кружками в руках белоголовые Миколки и Галинки, а у их ног примостились Мурчики и Лыски, вымурлыкивают свои порции.

А пастухи еще не расходятся, они сидят на бревнах и степенно рассуждают, куда гнать стадо завтра, где поить, как сделать, чтобы Грекова Коза не удирала с пастбища к теленку. А главное, кому завтра выгонять скотину. Пастухи — это не только первоклашки или третьеклашки, но и старшеклассники, а то и парубки да девчата. Иван знает, говорили в школе, что Марийке выгонять завтра, а ему — через два дня, и он хочет поменяться с кем-нибудь очередью. Но конечно же так, чтобы никто не догадался о причине. Если даже их стадам выпадет пастись далеко одно от другого, то поить все равно погонят к Кукшину болоту. Там есть криница, пастухи наслаждаются холодной водицей. Ложатся вокруг криницы, кто-то один погружает в нее ковшик на шесте…

…Иван нагибается, черпает ковшиком и пьет, пьет студеную воду с привкусом глины. Пьет и не может напиться. А солнце жарит, а солнце печет немилосердно, и губы запекаются от жажды, а во рту сухо и терпко, как будто там натерли клочком болотного сена.

Видения проносились в голове, они походили на «живые картинки» первого немого кино. И так же, как те первые «живые картинки», часто обрывались, и Иван оставался в черной тьме, сухой и бездонной.

Иван испугался, что это не просто жажда, что его сжигает болезнь, раскрыл глаза и сел. Ощутил, как фургон крутанулся вокруг него, аж в глазах засверкали искры. Это было бы страшнее всего — заболеть. Истощенный, измученный, без куска хлеба, без глотка воды он протянет недолго.

«Неужели я болен? Неужели это конец?»

И опять: «А может, провоцирует память? Дал послабление нервам». Он тряхнул головой, отгоняя липкие видения. «Сутки. Еще б одни сутки… Продержаться… Уже Украина!..» Он ловил ее сердцем, сознанием, каждой клеточкой тела. Она пахла яблоками, влагой лесов… На родной земле даже страх как бы уменьшился. «Все ближе к Днепру… К фронту…» Попытался проглотить слюну, и в горле запекло, заболело, как будто там торчал огненный прут. Держал ладони на холодных досках, на железных болтах, чтобы охладить их, и прикладывал затем ладони ко лбу. Но, твердые, шершавые, они оставались теплыми и были неестественно тяжелыми, словно налитые оловом. И ощущал странную боль в груди, и словно бы даже не хватало воздуха. Понял: его утомляет любое движение.

И тогда он лег. И заставил себя заснуть. Содеял снова наибольшее, на какое только был способен, насилие над собой: над мыслями, памятью, видениями. Сон — это его маленькая привилегия, та малость, которую отпускала ему судьба, которая особенно пригодилась ему на фронте и в плену. Он умел быстро засыпать. Всяческие колебания, раскаяния оставлял на день, убивал, уничтожал их, призывал глубокий мрак и тишину.

Так было и на этот раз. Отсек все видения, все мысли, все воспоминания. Гасил их, как спички на ветру, не давал разгореться, насильно падал во что-то черное, мягкое, бархатное. Черное и бархатное, только оно могло навеять сон. Но сейчас у него, пожалуй, не было сил и на это. Потому что мысль вела куда-то, подсовывала что-то неожиданное, мучительное. Нет — прочь… Только сон. Который приближает к свободе, к родному селу, к Марийке. Который не дает вытекать силе. В который проваливаются, как в глубокую борозду, а сверху падают и падают черные ломти земли, давят на грудь, хоронят живьем. Ну и что ж… Пусть хоронят. Так, пожалуй, лучше всего…

…Он проснулся, когда уже рассвело. Серое заспанное утро заглядывало в дырку у заднего колеса. Утро было холодное, колючее. Иван зябко повел плечами, почти подсознательно закрыл грудь полой мундира. Наверху шевелились немцы. Иван подумал, что для них это еще рано, насторожился. Кто-то вылез из фургона, справил на ходу поезда малую нужду, вернулся.

— Будет дождь, — сказал зевая, и Иван узнал Зигфрида. — Въезжаем прямо в тучу.

— А я думаю, чего это бок застыл, — отозвался Генрих.

— Заприте рты, дайте поспать, — проворчал Курт.

Но те двое уже разговорились.

— Вот дождь сейчас вымоет из твоей головы Эльзины ляжки.

— Только дождя нам не хватало.

— Зато, может, не будут бомбить.

— И быстрее доберемся до фронта? Ты слышал, говорили, что дальше будем ехать только по ночам. Ехали бы…

Колеса застучали громче, выбили в разговоре изрядную щербину. Потом снова зататакали тише.

— Мне уже капнуло на руку.

— Надо перебираться в вагон.

— Ну и перебирайся, а я останусь здесь. Пусть ефрейтор… — конца фразы Иван не слыхал. — Брезент новый, не протечет. Зиг, помоги спустить козырек.

Крупные тяжелые капли бомбардировали фургон. Даже тут, под ним, Иван слышал их гулкие удары, и какой-то глухой шелест, и шуршанье сена. Спустя мгновение бомбардировка утихла, а потом началась снова. И враз дождь загоготал, как веселый безумец. И это безумие передалось Ивану, он сидел и улыбался, сам ощущал свою улыбку и свое безумие. Оттого, что по крайней мере некоторое время ему не угрожает опасность, что поезд идет и идет, что брезент гудит от дождевых капель и что тоненькие струйки уже стекают под фургон. Он слизывал их с грядки фургона, с тюков, ловил струйки ладонями, раскрытым ртом, лицом. Он страдал, что не может объять все струи, торопился, боялся, что дождь вот-вот утихнет, а он еще не утолил жажду. И тогда вспомнил о брезентовом ведре, не разворачивая его, просто сплющенным, вогнутым внутрь подставил под струю и, захлебываясь, пил собранную воду. В голове вертелось какое-то радужное колесо, в горле клокотало, всхлипывало, а поезд громыхал, а дождь гудел, и Иван не боялся, что его услышат. Ему казалось, что в груди у него горят уголья, он льет воду, а они шипят, затухая. Ох и хорошо же себя чувствовал! Так хорошо, что, если бы сейчас даже угрожали выстрелом в затылок, он не оторвался бы от воды. Пил и пил, пока то радужное колесо не завертелось в обратном направлении, а потом не остановилось совсем.

Наверное, он один выпил полтучи. А то и целую тучу. Отяжелевший, обессиленный, упал на жесткие доски. Однако сразу же и поднялся: доски были мокрые и по ним непрестанно струилась вода. Отыскал местечко посуше между задними колесами, где верхний тюк нависал над нижним, свернулся калачиком, прижался спиной к теплому сену.

Зубы его щелкали, тело дрожало, как в лихорадке. Долго не мог согреться. А когда чуть-чуть согрелся, почувствовал, какой он слабый. Силы оставляли его. Не мог поднять руку, пошевелить пальцами. Где-то еще тлел последний комочек силы, он живил мысль, благодаря ему он чувствовал свое тело, но, наверное, этот комочек был такой маленький и хрупкий, что в любой миг мог рассыпаться и не дать собрать себя воедино.

116
{"b":"849476","o":1}