Литмир - Электронная Библиотека

У Ивана и сейчас в памяти длинная, тающая в сумерках хата соседа, дядько Тодось, зажав между колен хомут или шлею (шорничал дома для колхоза), сидит на низенькой скамеечке, Иван — на лавке, чуть в стороне от него, молотком и гармошкой дробят тишину длинного зимнего вечера. Тодось, когда Иван сбивается с такта, поднимает кверху обрюзгшее, с крючковатым носом лицо и шилом выписывает в воздухе особые, понятные только им нотные знаки.

Сначала Иван пиликал от скуки, а потом незаметно для себя прирос к гармошке и вообще к музыке. Дома, наедине, иногда пытался играть услышанное через серебристый кристаллик. Изредка играл кое-что из этого Тодосю. А тот обучал его полькам, вальсам, краковякам. И однажды вечером Иван весьма удивил всех, отколов двенадцать полек и шесть «яблочек», побив рекорды самых лучших сельских гармонистов. На посиделки играть не ходил и в клуб тоже, хотя заведующий даже соблазнял его зарплатой. Деньги за музыку — это уж бог знает что. В школьном кружке играл, потому что часто освобождали от уроков, потому что больше было некому, потому что… так хотела Марийка.

Иван видел себя сейчас с расстояния лет и улыбался. Вот он сидит в углу школьной сцены, нахмуренный, крутолобый, с взъерошенными, торчащими вверх и чуть вперед, жесткими как проволока волосами. Они не подчинялись никаким гребешкам, стояли густой щеткой, и зачесывал он их только вверх. Губы Ивана строго сжаты, крутой, почти квадратный подбородок выпячен вперед, широкие брови выровнены в одну линию. Суровость и отрешенность. А в сердце разливается что-то мягкое, теплое, нежное. В школе его прозвали Жуком — за черноту, за хмурость. (В плену Иван почернел еще сильнее, и еще глубже запали и потемнели глаза, резче выдавались скулы, подбородок. На Иване прежде всего останавливались взгляды блочных и капо, фашисты были уверены, что в тех темных глазах зреет тайный замысел.)

Иван не смотрел на сцену, в зал, он смотрел в сторону, за декорации. Порой ему казалось: в том, что он сидит на сцене, есть что-то неприличное. Он не опасался, что кто-нибудь подумает о нем, будто он рисуется, — такое не приходило ему в голову. Иван принимал жизнь просто, да и не заботило его, кто и что о нем думает. В жизни каждому отведена своя клетка, и он занимал свою со спокойной уверенностью. Не рассчитывал совершить что-то большое, но и не собирался проползти муравьем. Он стеснялся себя самого и Марийки, которой не смог отказать и на которую поэтому злился. Он выжидал момент, когда можно будет застегнуть гармонь и понести домой. И уж там… Заиграть так, чтобы аж просияли столетние лики святых на божнице. Та музыка рождала грусть. Беспричинную, какую-то легкую, серебряную. Во власти той грусти, чувствовал, мог бы пойти и на смерть, и бог знает куда; а он шел в поле или в лес, чаще в лес, шел и шел — через музыку леса, тихое позванивание неба, тяжелую неподвижность земли; и возвращался усталый, но без прежней грусти, подчиненный работе, будням, какие требовали иной силы. Она у него была, и он таскал на плечах мешки с зерном, один крепил лемехи на тракторных плугах, крутил ручку «универсала» так, что машина даже раскачивалась, и казалось, вот-вот оторвется тонкая высокая труба с сетчатым колпаком на верхушке.

Да, он никогда и никому не выказал, чем для него была музыка. Даже Марийке. И только однажды… Один-единственный раз…

Они сидели вдвоем на лавочке в школьном саду. Иван тогда уже не ходил в школу; Марийка попросила его поиграть для четвероклассников, где она была пионервожатой и где сейчас проводила репетицию к праздникам. Дети уже разошлись, они остались вдвоем, обоим не хотелось уходить домой, и оба не знали, о чем говорить. Солнце уже зашло, в саду легли причудливые, узорчатые тени, они как бы опутывали их обоих, как бы набрасывали на них невидимые сети. И не хотелось им те сети рвать, не хотелось из них выпутываться.

Иван держал на коленях гармошку, тихо-тихо наигрывал что-то одной рукой. Он смотрел Марийке в глаза, в темно-карие глубокие глаза, и вычитывал в них, что она понимает его. Постигает то далекое, почти нереальное, что пришло в мир с этими звуками, то, чего так жаждет душа, к чему стремится и чего никогда не сможет достичь.

И он, почти невольно отдавшись во власть ласкового вечера, полного чуть слышных мелодичных звуков, пошел по едва уловимой меже, с одной стороны которой реальные хаты, и Белая Ольшанка, и люди, а с другой — что-то розовое и голубое, и легкое, как паутина бабьего лета. Он как бы растворялся в сторожком стрекоте кузнечика и нежном несмелом пощелкивании, позванивании соловья в кустах над рекой, в скрипе журавля и ритмичном покачивании неба, уже высеявшего первые звезды.

Он играл долго. Уже сумрак окутал сад, уже их плотно обступили звезды, и он едва видел Марийкино лицо, но угадывал ее взгляд, направленный куда-то вдаль, мимо него. И когда умер последний аккорд, они снова услышали стрекот кузнечика и несмелое пощелкивание соловья и не сразу поняли, что мелодия кончилась, потому что она словно и не кончалась. Они еще долго слушали, а потом он набрался смелости и спросил:

— Марийка… О чем ты думаешь?

— Я думаю… Я вспоминаю давнишнее… Очень давнее…

— А ты расскажи, — попросил он.

Марийка взглянула на него, она тоже прочла в его глазах, что он поймет ее.

— Это… было не здесь. А далеко-далеко. И давно. В высоком дворце у широкой реки. Там жил гетман. И была у него молодая жена. И был молодой джура[21], которого гетман любил. И вот в одну лунную ночь, когда гетман спал, она попросила джуру покатать ее на лодке. И лишь только они вошли в лодку, как оба поняли, что уже никогда на этот берег не вернутся. Но они были беспечны и неразумны. Они сидели и любовались друг другом; вместо того чтобы держать в руках весла, он держал ее руки. А между тем гетман проснулся, он догадался обо всем и снарядил погоню. Может, они и убежали бы, если бы плыли ближе к берегу, к камышам, но их обоих влекла лунная дорожка, и они плыли по ней. Они слушали, как вздыхает река, как падают звезды, и не хотели нарушать этой гармонии воды и неба. И погоня настигла их…

— Я знаю, что было дальше, — сказал он.

— Это знают все, — сказала она.

— Наверное, — согласился он. — Ты вспоминала это… из своей памяти?

— Из своей… Из твоей…

Он словно бы рассказал ей что-то своей мелодией, чего она не знала раньше, будто принес какую-то неизведанную частичку мира. И сам поверил, что та частица существует, ведь до этого ему казалось, что все эти мелодии жили только в нем, были его химерой.

…Это было мгновение их наибольшей близости, подобного они не пережили больше никогда. Потом снова было село, и улица, и работа, и встречи вечерами на бревнах, И он верил, что то мгновение вернется. Что они найдут его, придут к нему. Придут непременно.

Эта вера жила в нем в течение всего плена, может, ею был жив и он сам.

Война одним безжалостным ударом как бы пересекла струну, которая жила в Иване, о которой осталось только воспоминание, но он надеялся, что все это вернется вновь.

Маршей и всяких гимнов, что передавались по лагерному радио, он не воспринимал. И вот сейчас едва ли не впервые зазвенели в нем два оборванных конца этой струны. Он снова с грустью подумал: что же владеет миром? Разрывная пуля или нежная мелодия? Что больше будет совершенствоваться? И до какого предела?

Эти его мысли, а вместе с ними и нежную мелодию прервал громкий стук колес. Платформа прыгала, как разъяренный конь, и Иван не мог понять почему. Она вообще катилась как-то неровно. То тихо, почти бесшумно, точно и не было рельсовых стыков, то начинала громыхать колесами, аж гудело в голове. Поезд останавливался, уже и паровоз не пыхкал, а внизу что-то скрипело, терлось железом по железу, звякало и отражалось эхом в самой груди. Иван никогда не думал, что эшелон может быть таким чувствительным. Лежа на досках, прижимаясь к ним ухом, прослушивал его, как врач больного. Он угадывал скорость, подъем это или спуск, мог сказать, как поезд пойдет дальше. Вот сейчас он начнет тормозить. Вернее, уже начал. Да так резко, что ревели, гудели вагоны и платформы, и гудело у Ивана в голове, в ушах, во всем теле. И почему-то заревел паровозный гудок, и зашевелились наверху немцы, паровоз ударил тормозами, эшелон дернулся так, что Ивану показалось, будто подался вперед вместе с тюками фургон. Поезд остановился. Зазвучали голоса, сверху, со всех сторон, короткие, тревожные, как щелканья затвором, команды, однако Иван не мог ничего разобрать, потому что в ушах продолжало гудеть, и кричал паровоз, и все еще вздрагивал судорожно, лязгал буферами вагонов эшелон. Из-за этого шума и лязга Иван не мог понять, что же случилось, и только после долгого промежутка времени различил другой гул, определил какой-то рокот вверху. А мимо платформы все еще топали сапоги и звучали голоса, но они удалились, оставив после себя пустоту, тишину, которую заполнял гул, и страшная догадка медленно вползла в сознание Ивана, заставила беглеца подняться на колени. Иван припал к щели у заднего колеса, но не увидел ничего, только ленту голубого неба и краешек белого облачка. Спокойного голубого неба над непонятно притихшей землей. И вдруг охнула, застонала земля, и заклокотало, заревело небо, ударили, не придя к согласию, друг по другу, только Ивану еще и сейчас казалось, что первой ударила по небу земля, а уже потом по ней — небо. И только резкий, будто разорванный пополам взрыв где-то впереди заполнил последний пробел на чистом ватмане догадки.

вернуться

21

Джура — слуга-оруженосец.

110
{"b":"849476","o":1}