— Однако же ты ждала меня! — вдруг закричал он, крикнул отчаянно, потому что не был уверен в этом до конца.
— Ждала. Мне так хотелось просто… посмотреть на тебя. Трудно жить, если не можешь кому-нибудь поверять свои мысли, свою душу. Представлять, что хоть кто-то смотрит на тебя. Ты не смейся.
— Я не смеюсь.
— Я стала… самостоятельной. Недоверчивой, но самостоятельной. Меня сейчас нелегко обидеть. И все равно… Когда вспоминаю наши первые годы… К сожалению, то время повториться не может.
— Это же глупость, — обиделся Тищенко. — Ты думаешь, о чем говоришь? Ты еще молодая женщина. Тебе жить!
— А с чего ты взял, что я не живу? Живу. И не так уж плохо.
— Разве это жизнь? Ты совсем одна.
— Ты опять ошибаешься. Я жила… не помню, кто сказал: даже в страданиях есть свое наслаждение. А у меня были не только страдания. И у тебя тоже… Прости… Вон сколько ты понастроил. Это же такое счастье. Это же жизнь. Просто очень много прошло времени. Как пишут медики, изменения стали необратимыми. Если бы мы снова сошлись, ты бы в этом убедился. Это… как родиться второй раз. Ну как бы тебе… Сейчас бы я через Днепр не поплыла. А ты поплыл бы. Я вижу.
— За тобой.
— За кем бы ни было. Кого любишь, кто попросит твоей помощи. Я не знаю никого другого, кто бы поплыл через столько лет. Ты и тогда мог бы не доплыть, но это не имело значения. Не сердись, Василий, я все это чувствую, помню. Оно тут, тут. Именно поэтому мне было бы еще тяжелее. Я не имею на тебя права. И горше всего, что буду сознавать это всегда. — Она подошла к нему, хотела погладить его волосы, не решилась. — Снегу навеяло… Это и из-за меня. Все-таки прости, если можешь. Как человек человека. Этот твой приезд — самый счастливый час в моей жизни. Ты — единственный человек, в котором была уверена. В целом мире. И это так много. Это тоже поддерживало меня. Правда, немного странно? В детстве меня поддерживали на свете Овод, Робинзон… А потом я узнала, что их не было. Но были Перовская, Кибальчич, Шевченко… Эти люди где-то там… Словно боги на Олимпе… Ты будешь писать мне?
Василий Васильевич молчал.
— Я когда-нибудь приеду в твой город. Полюбуюсь твоими сходами. Покажу их сыну. Я хотела бы, чтобы сын был такой, как ты. — Минуту подумала и сдвинула брови. — Хотела бы и не хотела. Иногда мне становится страшно за него. Если он будет, как Сергей? Говорят, что почти все заложено в генах. Ведь и ты тоже несчастливый… Не хмурься, если можешь. — Все-таки дотронулась до его седины.
— Попробую, — грустно улыбнулся Тищенко.
— Как жалко, что мы не строили нового города, когда были вместе, — сказала, думая о чем-то своем, глубоком и печальном. — Мы тогда имели бы вечное воспоминание о нашей любви.
— Города стареют тоже, — сказал он. — И дружба, и любовь…
— А теперь строят другие. Может… у них будет лучше. Хотя я не очень-то и верю.
— А я верю, потому что строю с ними.
— Вот приеду, посмотрю. А теперь я тебя угощу обедом. Только не говори, что не хочешь есть. Я научилась варить борщ. — Она улыбнулась. — Тоже великое умение. Нет, я серьезно… Из этого состоит жизнь. А я когда-то не понимала. Но сначала схожу за сыном. А ты умывайся и придумывай тост. Помнишь, как мы встречали Новый год? Садились рядом и говорили все, что было на сердце.
— Были наивные… Может, за это и выпьем? — спросил с надеждой.
— А хоть бы и за это. Прекрасные были годы… Я тогда встретила лучшего в своей жизни человека. И хочу выпить за него. А ты можешь выпить… за воспоминание.
Крымчак и Огиенко сидели на берегу пруда в тени старой вербы. Над их головами звенели синицы, неподалеку на сухой ольхе стучал дятел, и щепки летели прямо в воду. Там шныряла мелкая рыбешка. Дятел стучал и стучал, верно, не знал, что сегодня воскресенье, он работяга, и ритм жизни у него бешеный, недаром век его недолгий. По пруду сновали лодки, раздавался девичий смех, веселый визг, хохот парней. На мгновение гомон стих, и стало слышно, как где-то звучит тихая мелодия.
— Засиделись мы, — сказал Огиенко. — Может, и вправду людям иногда нужно выговориться. Заглянуть вглубь…
— Или увидеть собственное отражение на поверхности, — пошутил Крымчак.
— Даже не отражение, а тень… — Огиенко похлопал рукой по траве, нашел сигареты. — Конец ты знаешь. Когда Василий Васильевич заболел, Ирина забрала его к себе. А суть… Хотел бы я заглянуть в душу Сергея… Сказать по правде, я думал, что Тищенко все же примет от него цветы.
— Может, Ирина?..
— Не знаю. Вряд ли она в такой час стала бы навязывать ему свою волю. Впрочем, наши знания о душах людских весьма относительны.
Оба невольно посмотрели в сторону дома. Ирша сидел на ступенях крыльца, сидел давно, цветы лежали возле ног. Отсюда они казались маленькой красной искрой, которая угасала. На фоне освещенного солнцем холма, на фоне светло-серых бетонных ступеней фигура Ирши казалась неуместной, она не вписывалась в зелень холма и дымчатую белесость ступеней.
— А что сказал тебе Василий Васильевич? Что-нибудь важное? — спросил Крымчак.
— Ничего особенного, — молвил Огиенко задумчиво. — Просто потянуло в окно дымком: кто-то жег картофельную ботву. И он как-то так мечтательно, молодо улыбнулся: «Вот пробежать бы босиком по картофельному полю, сесть возле костра, выкатить щепкой картофелину…»
— Так просто… И недостижимо. Можно отдать все…
— Недостижимо… Потому что нельзя пробежать дистанцию второй раз. Без ошибок. Мне кажется, именно это он имел в виду. А смысл еще и в том… — Огиенко поднялся, повел плечами — слегка затекла рука, на которую опирался. — И в том… что Ирша сидит вон там со своим пунцовым букетом.
— Нет, не в том. Совсем не в том, — взволнованно сказал Крымчак. — Посмотри на лестницу.
По ступеням поднималась стайка девушек и парней. Загорелые, быстрые, они громко разговаривали на ходу. Остановились на площадке, светловолосый парень показал на дом, девушки держали цветы.
— Из Веселого, — уверенно сказал Крымчак. — Приехали проведать своего учителя. Вот и концовка к твоему рассказу. Я хочу войти с ними вместе. Будь! Приезжай когда-нибудь.
— Это начало другого рассказа. Ты когда едешь?
— Если возьму билет — сегодня.
— Не возьмешь — звони. Приходи.
— Может, когда-нибудь и зайду, — сказал Крымчак и решительно направился к дому.
Перевод Надежды Крючковой.
«СТАРИК В ЗАДУМЧИВОСТИ»
Повесть-притча
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Осень нынче выдалась на диво теплой, почти без дождей, необыкновенно нежной и прозрачной. Об этом думал скульптор Сашко Долина, возвращаясь к себе в мастерскую, в один из двориков Киевской Лавры. Мысленно окрестил ее: червлень по золоту. Была суббота, солнце катилось за высокие крыши домов Цитадельной улицы, в такую пору в этой части города царило торжественное безмолвие. И пустым-пусто, это уж Сашко знал наверняка, было сейчас в мастерской. Потому-то он и шагал туда. Словно бросал вызов, о котором никто ничего не знал и не мог знать. Вот так-то: все бездельничают, развлекаются, влюбляются, только он отгрызает от монолита (а в мыслях — иронически-гипертрофированное «от вселенной») каменные осколки. Он им докажет!
Сашко Долина пребывал в том возрасте, когда еще бросают вызовы, не всегда понимая, кому и чему, и доказывают всем сразу, а не кому-то персонально. А главное, не себе. Правда, Александр Долина уже не мальчик, ему двадцать восемь. Он чуть выше среднего роста (метр семьдесят пять), светловолосый, с высоким лбом, прямым ровным носом, тонкими чуткими губами, серые задумчивые глаза его вечно устремлены в дальние дали. Такой взгляд свойствен заядлым мечтателям и фантазерам. Сашко Долина — как раз мечтатель и фантазер, он примерил на себя сто биографий, но упрямо и безоглядно лепит (а она не лепится) ту, которую послала ему судьба, а может, ту, в которой он представил себя однажды и без которой не мыслит своей жизни. Его фантазии не очень-то уживаются с мелкими неудачами и всяческими реальностями будней, но Сашко довольно четко их разграничивает, и в каждодневной работе он — твердый реалист, пожалуй, даже слишком твердый. Плыть по воле фантазий он просто боится, понимая их несостоятельность, а порой и абсурдность. Вот так в нем и уживаются два мира: один придуманный, во власть которого он с наслаждением отдается в нерабочее, как говорится, время, перед сном или в одиночестве, где-нибудь на берегу реки; другой — реальный, и в нем он жаждет, и жаждет почти болезненно, занять прочное место — повыше — и ради этого не жалеет ни сил, ни здоровья. Умеет работать по восемнадцать, а то и по двадцать часов в сутки, работать до полного изнеможения, а, не получая творческой отдачи, порой впадает в легкую меланхолию. Характера покладистого, любит радовать людей добрыми новостями и не прочь услышать похвалу из чужих уст, хотя, бывает, и смущается от этого. Его прямо-таки подмывает подарить свой талант всему миру… конечно, после того, как этот мир признает его. Не увлекается ни барахлом, ни красивыми безделушками, всего себя без остатка отдает работе, высокому будущему. А оно пока что ускользает от него.