По гранитным ступеням Долина спустился от памятника Славы к неширокой аллее, пролегающей по центру днепровской горы, и повернул направо. Пожалуй, это была самая глухая аллея в их городе. Дубы, тополя и грабы обступили ее плотной стеной с обеих сторон, а меж ними пенились заросли жостера, ореха, терновника — прямо-таки джунгли, где холодная осенняя тишина вбирала в себя шаги, как удав — добычу, где пахло прелью, влажным трутовником — зрелой осенью. Краем глаза Сашко отметил, что тут затаилась и источала запахи тысяча осеней разом.
Долина замедлил шаг — в нешироком проеме листвы проблеснул обмелевший Днепр, его желтые песчаные косы, сиротливые силуэты рыбаков, самоходная баржа на середине реки. Схваченный взглядом кадр прямо просился на полотно.
Но сегодня Долина не получил радости от этой, почти идиллической, картины. Что-то мешало ему любоваться широким Днепром, золотыми песчаными отмелями, спорым ходом баржи и повитыми голубоватым маревом белоснежными кварталами Заднепровья. И даже вечный сумрак леса, в котором он чуял особую гармонию, не настраивал его на мирный лад. Что-то сегодня его тревожило.
И вдруг он понял — что. Обида на газетную статью — в ней хвалили Петра Примака, его однокашника, тоже скульптора, который закончил мемориал в каком-то райцентре. В сравнении с его весьма скромными успехами новость эта была крайне неприятна. Она как бы намекала на его неполноценность, и Долина не мог преодолеть неприязни к Петру. Тот и учился хуже Долины, и дипломную еле сляпал, и успехов в будущем ему никто не прочил, и вообще Петро казался неотесанной глыбой.
Долина спохватился: ведь он почти злорадно припоминает недостатки Примака! Места под солнцем хватит всем, смешно завидовать не тем, великим, кто уже утвердился на широком небосводе искусства, а Петру, его первому и пока такому мизерному успеху.
Сашко вышел на край обрыва и остановился. Исчезли мысли о Петре, развеялась зависть — забылось все! Может, ради этого впечатления Сашко и шел сюда? Всякий раз пейзаж действовал иначе, но так же мощно, творя в душе гармонию, красоту, подобную миражу — то болезненно-щемящее чувство, которого вечно жаждет и страшится человек. То же чувство родилось и навеки утвердилось, когда он увидел звонницу Ковнира — произведение необычайной красы и совершенства.
Звонница высилась на крутой горе по ту сторону оврага, вся залитая предзакатным солнцем, — стремительные шпили с четырех сторон округлого купола, изысканность и простота, необъяснимое колдовское соединение природного вкуса, расчета и дерзкого, захватывающего дух порыва.
Дерзость и порыв, наверно, оттого, что Ковнир был крепостным. А вот художническое совершенство… Все привлекало Долину в этой звоннице, значит, ему тоже свойственно чувство красоты? Это обнадеживало. Именно здесь он впервые осознал, что художники призваны творить красоту, окружать ею человека, будить в душе высокое и подавлять низменное. Только так человечество сможет шагнуть дальше. Совершенствуя себя и тех, кто рядом, обращаться вместе со своей зеленой планетой вокруг огненного источника жизни. Но тайно манило и другое, далеко запрятанное желание: хотя бы мысленно, в мечтах сравняться с великими творцами истинной красоты. И с упавшим сердцем понимал, что слишком мелок. Злился, мучился, понуждал себя к подвижничеству. Главное, не мог он понять, причастны ли красоте те, кто ее творит. Может, и они мучаются своим несовершенством, не уверены в себе, а то и угнетены, как он, Сашко? Как бы то ни было, они стали для человечества великими светочами. Они… А он? Без конца в нем сражались высокое и низменное, он это понимал и знал, что побори он одно — освободилось бы место для другого.
Узкой асфальтовой дорожкой Долина направился наверх. Справа вздымались деревья, слева — стена с узкими, длинными бойницами, в которые никто никогда не смотрел на врага. Наконец Долина вышел на широкую улицу Лавры. Заповедник уже был закрыт, и здесь устоялась глубокая тишина.
Сашко всегда чувствовал себя среди этой тишины особенно одиноким и забытым. И мысли шли непривычно: быстрей, свободней, глубже. Тут всюду оставила свой след история. Хоть вся наша земля вечная, древняя каждой своей частицей, потрясают нас только те островки, где запечатлены деяния человека. И чем раньше коснулся он земли, тем глубже откладываются в памяти заметы. «Этого камня коснулись чьи-то руки…» И воображение уже рисует худую, почти прозрачную ладонь… Небось и рисует-то потому, что сам ты преходящий. Более зыбко твое существо, чем все сущее в мире.
Пахло плесенью и прелью, и эти запахи, и покрытые мхом стены, и гигантские, отшлифованные миллионами ног камни брусчатки, и усталые вековые контрфорсы наводили на мысли о древних предках, об их слезах, их горе, которое неизбежно несли они сюда.
Сашко машинально шагал дальше, а мысль его все цеплялась за тех людей, за ту толпу, что двигалась по этим улочкам, галереям, по наземным и подземным церквам, чтобы поведать некоему фантому, намалеванному на стене таким же, как Сашко, живописцем, свои беды и утвердиться с его помощью в своих надеждах…
«Зачем нужно было утверждаться? — подумал Долина. — Чтобы сегодня от них не осталось и дуновения? Для чего же страдать или так горячо веровать? А если бы не страдали, если бы не веровали? Прожили бы днем, годом, несколькими годами дольше! Для чего?»
Сашко, пораженный, остановился. Что это с ним? Думать столь мрачно так не похоже на него! В глубине души он знал — почему. Статья про Петра… Потом — Ковнир. Ковнир — это когда-то тоже была надежда!.. Она осталась, чтобы подталкивать его и мучить. Надо работать, а не болтать о вечности. Работать! Человек может жить, только реализуя себя в труде. И стоит ли задумываться о далекой перспективе своей работы? Вот прошли тут миллионы людей, которые исправно вели свое дело, и все они умерли, и время смыло их следы вместе с их делом. Истлели гроссбухи, которые кто-то заполнял на протяжении жизни, истлела одежда, которую кто-то шил…
«Понимаю, понимаю… — иронически улыбнулся Сашко. — Остались вот эти стены, эти камни… Они тоже положены кем-то. Кем-то… А кем? Разве для меня это имеет значение? Конечно, художник об этом должен думать иначе. Художник… Но ведь тогда надо верить, что ты творец, что ты нужен, что все, сооруженное до тебя, — не горы хлама».
Он понял, что этим философствованием убил в себе сегодня всякое желание поработать. Работать надо, не доводя себя до таких откровений. Так ведь можно угробить все. И деревья, и цветы, и фрески, что скрыты за этими стенами. Мыслишки эти — просто-напросто следствие неудач.
Долина повернул на заросшее густой, порыжевшей к осени травой подворье. В конце его лепился боком к горе старый трехэтажный дом. По-настоящему старыми были два нижних этажа, — тяжелый унылый карниз, толстенные стены, узкие, высокие окна, говорят, тут когда-то жили монахи, — третий был надстроен позже, с широкими окнами, из которых открывался чудесный вид на Днепр, и крытой галереей вдоль всего фасада, которую владельцы мастерских разгородили на отдельные балконы. Искусство не любит постороннего глаза. Уровень мастерских в этом домике обозначал положение в мире художников владельца выделенной ему площади. Верхний этаж занимали маститые художники и скульпторы (надо отметить, что воистину маститых здесь не водилось), срединный — те, кто достиг меньших успехов, но тоже был членом союза или, по крайней мере, кандидатом, нижний — всякая мелюзга: вчерашние студенты, пожилые неудачники, которые зарабатывали себе на хлеб и краски в рекламных бюро да в народных домах культуры и, только укрывшись за этими толстыми стенами, лихорадочно, всякий раз с новой надеждой, марали бумагу карандашом да упорно мяли глину. Все они мечтали перебраться выше. Кельи нижнего этажа были полны страстей, жгучих желаний и надежд…
Но в доме, осененном с тыла двумя дубами, был еще один уровень — полуподвал. Там было отведено под мастерские всего шесть помещений — в левом, если стать лицом к фасаду, более высоком крыле — окна вровень с землей; остальные каморки, что уткнулись в самую землю, где переплелись в глиноземе корни дубов и ореха, приспособили под чуланы обитатели верхнего этажа.