— Сейф пришлось бросить, документы сожгли, до фронта добирались полтора месяца. Лесами, болотами. Обносились, болезни нас косили… — Он задумался, ушел в воспоминания. — Помню один вечер. Шли мы в дозоре и наткнулись во ржи на вражескую цепь. Залегли. Кузнечики стрекочут, вечер теплый и какой-то убаюкивающий, будто детская колыбелька. Сосед слева натер из колоса зерна в ладонь и не донес до рта — уснул. Потому что земля, как под в печи, жаром дышит. И все уснули. Я тоже чувствую, как туман глаза заволакивает, ущипнул себя. Немцы постреливают, но как-то лениво, вяло, пули верхом идут. И потом все реже и реже… И стихло все. Немцы уснули тоже. — Тищенко замолчал, он словно опомнился и удивился даже, что все это было с ним. — Вот тогда я по-настоящему узнал, что такое голод. Весил сорок два килограмма. Теперь и не представить…
И действительно, представить, что этот большой, налитый силой человек весил сорок два килограмма, было трудно.
— Потому что дураки были, — неожиданно заключил Рубан. — Шли бы селами… Я, например, никогда не голодал. — Он как-то злорадно засмеялся. — Даже когда прижали нас под Керчью… Зарылись мы в землю и сидели в норах, как кроты. До берега сто метров, и на волнах брезентовые мешки с продуктами плавают — катера ближе подойти не могут, сбрасывают в море, и мешки прибивает волной. А попробуй возьми — каждый сантиметр простреливается. Головы не поднимешь! Э, думаю, пусть лучше от пули помру, чем от голода. Прицелился — и по-собачьему, прыжками к воде. Схватил мешок — и в окоп. Только слышу — посвистывает вокруг. Восемь дырок после насчитал в шинели. И в мошке двенадцать. — Рубан улыбнулся. — Зато как перерезал бечевку… А там — хлеб, галеты, консервы, шоколад, махорка. Лезет ко мне слева салага, глаза горят — дай! А я ему — на. — Рубан сложил из трех пальцев кукиш и сунул его под нос Ирше, тот даже отпрянул от неожиданности. — Вон, говорю, сколько их пляшет, — и показал ему на мешки в море.
— И что же тот… салага?
— Полез за мешком.
— Ну?
— Убили его.
Залегла тишина. Такая тяжелая, что был слышен стук Ирининых зубов о стакан: у нее пересохло в горле, и она налила себе воды.
— Брешешь же, брешешь! — закричала Клава и стукнула крепким кулаком по столу. — Зачем наговариваешь на себя?
— Собаки брешут, — буркнул Рубан.
— Роман Тихонович, расскажите, как пленных брали, — попросила Рита. Она спешила отвлечь Рубана от его жестокого рассказа, объяснить который было просто невозможно. И понять тоже. Ей стало жутко, и она боялась чего-то еще, какого-то неожиданного его слова, которое могло принести несчастье.
— Как брал? По сто штук сразу. — Рубан достал большой медный портсигар, короткими сильными пальцами размял сигарету. Потом вынул мундштук, вставил — никто в комнате не курил, выходили на балкон, но он не замечал этого или делал вид, что не замечает.
— Так уж и по сто, — поддела Рита. Ее и без того продолговатое личико еще больше заострилось, казалось, она хочет клюнуть Рубана в глаз, как еще совсем глупенький цыпленок клюет квочку. — Ну и что вы при этом чувствовали? Что думали?
— Тогда не думаешь ничего.
— И все же… — попросила и Ирина.
— Ну… — легко сдался Рубан. — Было это в Севастополе. Бегу я еще с одним салагой — мы вместе служили в морской пехоте, в разведке, а куда бежим, не знаем. Всюду груды кирпича, балки, некоторые еще дымятся. Да вы все это в кино видели. Никого сзади, никого впереди. Оторвались от своих или потерялись. А тут мина — шлеп. Вторая, третья… Мы плашмя на землю. Лежу я. Стихло. Приподымаюсь, огляделся, а кореша нет. Вперед ли побежал или назад. Ну я опять собачьей рысцой вдоль улицы. Вижу, подвал. Начал спускаться, а навстречу немцы. «Рус, рус…» — сдаемся, значит. И набралось их человек сто. Рота, значит. Автоматы бросают в кучу, а сами выстраиваются в шеренгу — вымуштрованные, знают порядок и руки подымают. Стою я, глаза таращу. Автоматы они в кучу побросали, а парабеллумы на пузе. У них и унтеры носили пистолеты. Они на меня тоже уставились. И руки все вверх подняли. И у каждого на левой руке часы. И каких, вижу, только нет — и швейцарские, и немецкие, и французские. Да что там, думаю, снял шапку, зашел с левого фланга и снял все подряд, ни у одного не оставил.
— И опять ведь врешь! — бросила Клава.
Рубан глубоко затянулся, выпустил над Клавиной головой клуб дыма.
Кто-то смеялся, кто-то отводил в сторону взгляд.
— Ну, а дальше что было? — спросил Вечирко. В его прищуренных глазах поблескивал злой интерес.
— Дальше? — удивился Рубан, словно считал, что закончил рассказ. — Повернул их налево — марш! марш! Подошли к первому перекрестку, а там фриц из крупнокалиберного как врежет. Человек десять положил, а остальные кто куда. И я тоже.
И вновь все смолкли, смущенно поглядывая друг на друга.
Первая половина вечера, «европейская», совсем увяла, и, спасая положение, Тищенко обратился к Ирине:
— Накрывай, хозяйка, на стол. А то как-то не по-людски получается. Не по-нашему…
Поднялись все сразу и будто сбросили с себя что-то тяжелое — так сбрасывают намокшее пальто; в углу за столом остался только Рубан со стаканом пива, смотрел куда-то в сторону, и сигарета в его мундштуке погасла.
На раздвинутом столе в розовом свете абажура на белой скатерти засверкали запотевшие, только что из холодильника бутылки, вокруг теснились тарелки с багряными помидорами, свежими и малосольными, благоухающими укропом и чесноком огурцами, и, главное, исходила паром густо посыпанная петрушкой и укропом картошка. Выпили все, заставили выпить и женщин. Василий Васильевич, опрокинув рюмку, развеселился, сыпал шутками, анекдотами, держался свободно, даже немного развязно, но так, что все чувствовали: делает он это нарочно, чтобы помочь гостям избавиться от скованности, неловкости, развеять тень, которая осталась от рассказов Рубана, призывая всех расслабиться, почувствовать себя как дома, поэтому немного переигрывал; возможно, не полагалось вести себя так с подчиненными, но что поделаешь — это же был день рождения его жены, любимой жены, а тут все насупились и взъерошились, как совы на ветру. Он бросал шутки щедро, ловко балансируя на грани двусмысленностей, напропалую ухаживал за Клавой, говорил ей комплименты, и все опять понимали, что это от души, искренне, от желания ей, Ирине, добра, и потому охотно подыгрывали ему. Двое или трое парней еще хмурились, но и они не могли не улыбнуться, не заразиться его веселостью. Хмурились, невольно завидуя его эрудиции, находчивости, остроумию, из-за того, что их собственные жены ловили каждое слово Василия Васильевича и заходились от смеха. Клава даже глаза закрывала и обессиленно откидывалась на подушки тахты: «Ой, сил моих больше нет!» А он и сам чувствовал, что волна вдохновения, счастья, любви, полноты жизни легко подняла его и несла на гребне шуток и острот. Он смотрел на сидевших рядом молодых людей, талантливых, одаренных, и думал, что жизнь перед ними только приоткрыла двери и впереди у них длинная-длинная дорога, вереницы солнечных дней. И ему хотелось жить, просто жить, и работать, и нравиться кому-то, и тогда вновь мелькнула мысль, что все еще впереди — и любовь, и добро, и наслаждение от творчества, от удачи, и он синевой глаз ласково коснулся Ирины, ее волос, нежной матовости щек, полураскрытых, тронутых легкой улыбкой губ. Она сидела, как и полагается виновнице торжества, довольная, улыбчивая и, может, чуть-чуть чопорная, и это было естественно: все пили за ее здоровье. Не пил только Ирша, он наклонился к Рубану, и они тихо разговаривали. И почему-то это обеспокоило Ирину и немного задело: о чем можно шептаться среди шумного застолья? О хозяевах? Конечно. А что скажет Рубан, догадаться нетрудно. Вон к ним присоединилась и Рита Клочкова. Заинтересованная, Ирина, словно бы переставляя блюда на столе, села поближе.
— …Все спешим, — услышала она неторопливую, как всегда, речь Рубана. — Бежим, мчимся, но ведь не все умеют быстро бегать. Вот хоть бы я, к примеру, на своих костылях. Далеко не убегу. И все нахваливаем свой век: выдающийся, исключительный… Научились делать искусственные ткани, фальшивые драгоценности…