— Эти паршивцы сейчас дрались на кровати, — сообщил их отец. — Даже я получил по уху.
Ватрен свежо, молодо рассмеялся. Даже когда он бывал серьезен, его худое лицо и светлые глаза лучились радостным удивлением, подкупали доверчивостью. Он с восхищением оглядел ребят, накрытый стол и сквозь застекленную дверь прямоугольник голубого неба с черным пятном тучки.
— Какой денек! — воскликнул он. — Я провел полдня в поле. Полеживая на травке, проверил кипу письменных работ.
Он счастливо хохотнул, подошел к двери в свою комнату и, толкнув ее, отодвинулся, пропуская вперед Аршамбо. Так уже было заведено, что по возвращении с завода инженер заходил к Ватрену в комнату или дожидался его, чтобы войти туда с ним вместе. Ему нравилось общество учителя, нравилась своеобразная независимость его ума, в котором видимое отсутствие приверженности к чему бы то ни было удивительным образом сочеталось с живейшим, даже жгучим интересом ко всему на свете, нравилась та благожелательность, с какой он вникал в переживания и сомнения, которыми делился с ним Аршамбо. Ни в своем кабинете на заводе, ни в кругу семьи, ни где-либо еще инженер не испытывал такого ощущения раскованности и свободы, как в этой крохотной комнатенке, где раскладная кровать, платяной шкаф, рабочий стол, туалетный столик и чугунная печка оставляли свободными всего каких-нибудь четыре квадратных фута пола.
Уступив стул Аршамбо, учитель сел на кровать. Он с восторгом заговорил о своей загородной прогулке, о запахе травы на прибрежных лугах, о кружевном шатре яблони, сквозь который пробивались солнечные лучи.
Аршамбо, пропустив эти излияния мимо ушей, перебил его на полуслове:
— Ватрен, мне нужно вам кое-что рассказать. Представьте себе, сегодня у нас на заводе проходило совещание…
Он поведал о вмешательстве Леруа, о раболепии патрона, о молчаливом соглашательстве инженеров и начальников служб и об их стыдливых взглядах.
— Да нет же! — воскликнул он в ответ на вопрос учителя. — Они ничем себя не запятнали. Просто в большинстве своем они были маршалистами, причем отнюдь не ярыми. Хотя нет, маршалисты — это даже не то слово. Не участвуя в коллаборационизме сами, они уверовали в его полезность и в полезность правительства Виши и, я убежден, верят в это до сих пор. Их доводы вам известны, они совпадают с моими.
— Вы излагали их не далее как вчера, — сказал Ватрен. — Они представляются мне достаточно вескими.
— Веские или нет, не имеет значения. Главное — что они верят в это или верили. Следует ли думать, что теперь у них нечиста совесть и они боятся Леруа? Но он совершенно безобиден. Может, им перед ним стыдно? Стыдно за свои убеждения? Но вот я — и сейчас твердо верю в то, во что верил во времена оккупации, и мне не стыдно… И однако… Послушайте, Ватрен, я должен признаться, что перед Леруа и ему подобными тоже чувствую себя неуютно. Но это не страх и не стыд. Как вы это объясните?
— Должно быть, это просто-напросто некоторое лицемерие с вашей стороны, — ответил Ватрен.
— Лицемерие? По-вашему, я лицемер?
— Я не говорю, что вы лицемер, но бывают одни времена, когда убийство становится долгом, и бывают другие, которые требуют лицемерия. Мир замечательно устроен. В человеке заложена масса способностей, которым не грозит пропасть втуне.
Ватрен говорил это без тени иронии. Тон его был серьезным, даже проникновенным.
— Загадочный вы человек, — сказал Аршамбо. — Есть люди, безразличные ко всему, они видят одними и теми же глазами и плохое, и хорошее. Но про вас можно сказать, что вы взираете на все с любовью и восхищением. Замечу в скобках, что это, должно быть, очень здорово.
— Это большое счастье, — прошептал Ватрен.
— Поделились бы своим рецептом. Не знаю, что со мной происходит, но с некоторых пор это не дает мне покоя.
— Попытаюсь.
День убывал. Через узкое окно, выходившее на развалины и окружающие луга, в комнату заползали сумерки. Мари-Анн открыла дверь, собираясь поставить учителю на стол тарелку супу. Тот вскочил и принялся поспешно освобождать место, сбрасывая тетради и книги на кровать, так что в конце концов на столе остался лишь ярко раскрашенный глобус на деревянной подставке. Сколь из лености, столь и из стеснительности Ватрен воздерживался от пользования кухней, хоть и имел на это полное право. Он довольствовался наскоро приготовленными холодными кушаньями. Впрочем, по настоянию госпожи Аршамбо он согласился, чтобы на обед и в ужин ему приносили тарелку горячего супа.
— Вы открываете передо мной новые горизонты, — сказал Аршамбо, вставая. — Быть может, что-то и станет яснее.
За семейным столом отец в разговор не вступал. Размышляя над словами учителя, он позабыл о Леруа. Повседневная жизнь Блемона теперь представлялась ему несколько по-иному. Перед его глазами возникали картинки города: улица, перекресток, угол разрушенного здания, вокзал, почта, помещение лавки, стойка кафе. На фоне каждой из этих декораций группа блемонцев обсуждала цены на мясо, войну в Японии, карточки на текстиль, дефицит мыла, восстановление зданий или другую злободневную тему. В любой такой группе, как бы малочисленна она ни была, Аршамбо непременно обнаруживал одного-двух, а то и больше субъектов с неискренним, в отличие от остальных, взглядом и искательной улыбочкой; они казались счастливыми уже от того, что их терпят. Иногда он видел самого себя: стремясь не выдать свои истинные мысли, он отделывался молчанием, кивком или улыбкой, ясно дававшей понять собеседнику, что он с ним целиком и полностью согласен.
Молодые люди заговорили о киноактерах: Гари Купере, Мишлине Прела, потом о Жане Маре. Оказалось, Жан Маре очень нравится госпоже Аршамбо. Мари-Анн отпустила по его адресу весьма нелестные замечания. Призванный высказать свое мнение, отец заявил, что считает его выдающимся артистом, но очень скоро выяснилось, что за Жана Маре он принимает Жюля Берри. Спустилась ночь. Дали свет. После ужина Аршамбо по своему обыкновению облачился в пиджак и вышел на улицу подышать воздухом.
III
Ночь была темна, безлунна, и вдобавок за время ужина небо затянуло тучами, скрывшими звезды. Напротив дома в развалинах перемещались огни, но Аршамбо не придал этому особого значения, успев погрузиться в прерванные размышления. Он думал обо всех этих лицемерах, к числу коих относил и себя; их ничто не вынуждало скрывать свои убеждения или притворяться, будто они разделяют чужие. Выйдя за пределы Блемона, он рассмотрел этот вопрос в масштабах департамента, а затем и всей нации в целом. Теперь счет лицемерам шел на миллионы. Все провинции Франции, все деревни, большие и малые города кишели этими двуличными людьми, легко узнаваемыми по несколько стесненной манере держаться, по слащавому тону, по искусству использовать в разговоре молчание, по примирительным и угодливым, как у нижних чинов, улыбочкам. Эти миллионы граждан, думал он, пытаясь хоть как-то их оправдать, были поставлены перед необходимостью выбирать из политических партий, которые гневно осуждали все то, что они прежде считали и продолжают считать истинным и разумным. Однако политический аспект проблемы менее всего интересовал Аршамбо. Гораздо больше занимали его те затруднения, которые создавались таким положением в повседневной жизни, а также связанные с этим моральные и психологические перекосы.
Обутый в парусиновые туфли на веревочной подошве, Аршамбо ступал бесшумно. Поглощенный размышлениями, он все же смутно осознавал, что в городе происходит нечто необычное для столь позднего часа. Пересекая большой перекресток, он услышал звук шагов, оклики и внезапно оказался в луче света, который погас лишь после того, как довольно долго задержался на нем. Маршрут вечерних прогулок Аршамбо был неизменен. Вот и сейчас он направился по проспекту Аристида Бриана, который двумя рядами развалин спускался к реке. Там среди руин тоже метались огни, и люди перекрикивались во тьме. Это оживление было по меньшей мере непривычным, но он не удивился ему. В подвалах разрушенных домов ютилось немало семей, и, в конце концов, в том, что в десять часов вечера город еще не затих, не было ничего невероятного. Аршамбо вернулся к своим мыслям. Волна лицемерия, которая, как он считал, захлестнула Францию, приобретала в его глазах исполинские размеры. То, что вся пресса дружно притворяется, будто не знает о существовании миллионов людей, придерживающихся подобных взглядов, или же сводит их число к нескольким десяткам тысяч отщепенцев и глупцов, являло собой чудовищную ложь. Он пришел к заключению, что одна часть Франции идет на всяческие ухищрения, чтобы скрыть свои убеждения, тогда как другая делает вид, будто считает, что определенного образа мышления в стране не существует и не существовало никогда.