— Не знаю, как вы, а я считаю, что эти зеленые равнины быстро наскучивают. Просто тоска берет.
— Ну нет, ничего подобного я не испытываю. Напротив, я нахожу, что это воистину прекрасно.
— Ах, вот как! Видите, как скверно устроена жизнь. Я родился в горах и только там хорошо себя чувствую. Все-таки это кое-что: быть в ладу с землей, в которой твои корни. Я часто об этом думаю и прихожу к выводу, что вся суть в этом. Но в своей деревенской школе я имел глупость проявить себя прилежным учеником. Учитель запустил меня в систему образования, и в один прекрасный день машина по производству инженеров выплюнула меня в этот дурацкий городишко, который я не люблю и в котором скучаю по своим горам, по иному образу жизни.
— Полно вам, Аршамбо, не жалуйтесь. У вас есть все.
— Ну и что? Это место для жизни я не выбирал. Профессию, строго говоря, тоже. Все решала специализация. О жене и говорить нечего. Просто мы с ней жили на одной лестничной площадке, и у нас были смежные балконы. Будь Жермена, к примеру, миниатюрной блондинкой с зелеными глазами, я бы все равно женился на ней.
— Что же вы хотите, жениться можно только на той женщине, с которой повстречался. Не вижу, чем для вас было бы лучше познакомиться со своей не на балконе, а, скажем, в поезде или в кино. И напрасно вы утверждаете, что у вас не было выбора. Будь госпожа Аршамбо горбатой, или старой, или полоумной, вы бы на ней не женились. Так же и с высшим образованием — ведь и с дипломом инженера в кармане вполне можно угодить куда-нибудь в официанты. Вы говорите, что не любите равнины, но заводы есть и в горных районах, даже в тех же Высоких Юра. Вы никогда не пытались это разузнать? И все равно вы совершенно справедливо жалуетесь, что не могли выбирать. Вам это наверняка приносит облегчение и дает возможность помечтать.
Рассмеявшись, Аршамбо согласился, что был не прав. Гораздо большего труда стоило Ватрену убедить его в том, что и здешние края по-своему красивы. Инженер не мог простить равнине того, что она такая плоская и монотонная.
— Монотонная — да, но и удивительно многообразная, — настаивал Ватрен. — Пейзаж с бесчисленными ликами. Вон там, взгляните, ряд персиковых деревьев посреди хлебов, а там — люцерна между двумя клиньями, а изгородь, а лес, а сад… Всего не перечислишь. И каждый лик не менее выразителен, чем человеческое лицо. В нем есть все: изящество и благородство, гордость и скромность, нежность и кротость — в общем, все. Это уже не просто луга, поля, деревья, изгороди — это чувства. Впрочем, это вполне естественно. Разве не человеком, не его разумом и руками создана эта жизнь, это изобилие? Ах, какие же все-таки люди молодцы, Аршамбо! Подумать только, ведь на многие тысячи километров вокруг тянутся хлеба, овсы, сады, лесопосадки — и все это, вплоть до пучков травы, суть человек, его мысли, его привычные к труду руки! А еще толкуют о поэзии природы. Какая чушь! Есть только поэзия человека, он сам — высшая поэзия. Ах, люди, люди!
Простирая руки к полям, Ватрен смеялся от радости и восторга. Аршамбо не удержался и зевнул. Ему нравилось воодушевление учителя, но когда оно облекалось в слова, то становилось для него скучным и неуместным. Возвышенное состояние души, пусть даже искреннее, всегда казалось ему смешным, особенно в разговорах — они вызывали в нем чувство, близкое к стыду. В детстве, однако, Аршамбо любил слушать цветистые описания, выспренние надгробные речи, выступления в День взятия Бастилии, патетические повествования дедушки о войне 1870 года, красочную похвальбу дяди-контрабандиста, рассказы о кровавой драке пильщиков в трактире Варьо и воспоминания о том, как замечательно телилась одна почтенная корова по кличке Люнетта. Стесняться лирических излияний он начал со времен учебы в лицее, где преподаватели насмехались над его сочинениями, находя в них «напыщенное пустословие и надуманные эмоции».
— Если вы не возражаете, Ватрен, давайте возвращаться. По воскресеньям Генё после обеда частенько остается дома, и я опасаюсь какой-нибудь неосторожности со стороны детей или даже жены.
XI
Они направились к Блемону по тропинке, пересекающей ту, по которой до того поднимались. Над вершиной холма, скрывавшего руины, на яркой синеве неба начал вырисовываться город. Он представал узкой, вытянувшейся между вокзалом и рекой полосой строений и из-за этого недостатка ширины, который подчеркивали сжатые перспективой крыши, казался каким-то ненастоящим. По мере того как путники приближались, дома вытесняли из поля зрения окружающую природу и возникали развалины. Аршамбо уже увидел свой дом и, когда его третий этаж наложился на овсяное поле, взглянул на окна своих комнат, желая удостовериться, что ни в одном из них не маячит силуэт Максима Делько. Впрочем, расстояние было еще чересчур велико, чтобы можно было узнать беглеца, даже допусти он такую неосторожность. Не дойдя до вершины около полусотни метров, путники увидели Генё: он поднимался неширокой дорогой, идущей вдоль обрыва. На гуляющего он не походил: шагал быстро, как человек, имеющий какую-то цель. Встреча с Аршамбо и Ватреном явно оказалась для него неожиданностью, причем не такой уж приятной, но не остановиться было бы просто невежливо. После рукопожатий учитель заговорил о солнце, о природе, о кузнечиках. Генё слушал Ватрена понурясь и лишь изредка поднимал на него беглый испытующий взгляд. Они стояли на краю обрыва, и Аршамбо, время от времени вставляя слово-другое в разговор, оглядывал руины, где было полно гуляющих.
— Но я заболтался, — смеясь, прервал сам себя Ватрен. — Господин Генё, я хочу кое-что у вас спросить. До меня дошло известие, что арестован бедняга Леопольд, и я очень огорчен. Это прекраснейший человек и мой хороший друг. Вы не знаете, за что его арестовали?
— Нет, — сухо ответил Генё.
— Я узнал, что вчера утром у него произошла стычка с одним из ваших, неким Рошаром, и подумал, что эта история как-то связана с арестом.
— Не вижу связи.
— Послушайте, господин Генё, вы не обязаны рассказывать мне то, что знаете об этом деле. Но ведь, в конце концов, с Леопольдом вы знакомы давно. Не поверю, чтобы вы не сожалели о том, что этого достойного человека упрятали в тюрьму только за то, что он не побоялся приструнить такого, как Рошар. Будем откровенны. Рошара вы знаете лучше меня, так что вам известно, чего он стоит.
— Рошар хороший патриот.
При этих словах учитель улыбнулся — лукаво, но вместе с тем и несколько огорченно. Аршамбо, которому Леопольд был мало знаком, до сих пор в споре не участвовал, опасаясь ненароком проговориться, но теперь, услышав, как хвалят патриотизм Рошара, не выдержал.
— Ничего себе патриот! Этот-то фрукт! Не знаю, Генё, искренне ли вы говорите, но у меня в голове не укладывается, как это вы, серьезный человек, можете с уважением отзываться о таком негодяе. Вашего Рошара я считаю мерзавцем и подонком. Если он и впрямь воплощает собой французский патриотизм, тогда остается лишь пожелать, чтобы Франция провалилась в тартарары! И вот что я еще скажу: если этот негодяй — оплот партии и пример для подражания коммунистам Блемона, то вы не дождетесь, чтобы я принял вашу сторону. Благодарю покорно!
Речь инженера Генё слушал не без удовольствия. На его губах даже заиграла легкая улыбка, которую он мысленно адресовал учителю Журдану.
— Только, ради бога, не передавайте ему моих слов, — усмехнулся Аршамбо. — Не хочу навлекать на себя гнев человека, который в состоянии засадить за решетку любого, кто ему не приглянется. Не далее как сегодня один социалист утверждал даже, что Рошар — злой гений блемонских коммунистов и они повинуются мановению его мизинца. Он назвал вас «коричневорубашечниками Рошара».
Уверенный в том, что заденет Генё за живое, инженер охотно привел эти высказывания социалиста, которые и в самом деле слышал. Генё со своей стороны нашел их весьма показательными. И хоть они и вызвали у него некоторое беспокойство, с удовлетворением подумал, что безымянный социалист дал ему в руки крупный козырь против Журдана.