Доктору Лерону, хоть он и частенько вспоминал о своей жизни честного человека и добросовестного врача, нравилось быть в компании убийцы, сатира и стукача. Он даже по-своему привязался к ним. Остальные заключенные — Мере и Шапон, обвиняемые в антифранцузских происках, Лапрад, брат сбежавшего милисьена, и кабатчик Леопольд — наверняка были людьми добропорядочными. Ни один из них не убивал, не насиловал и не доносил в гестапо. Тем не менее доктор предпочитал им убийцу, сатира и стукача. Такой выбор немного смущал его самого, и иногда он пытался упрекнуть себя за это. В своей прошлой жизни, жизни свободного человека, он никогда не отдавая симпатий преступникам или людям сомнительной морали. По правде говоря, все его друзья принадлежали к определенному кругу, его кругу, в котором известная честность обладала коммерческой ценностью. И все же, наверное, не только моральные достоинства влияли в ту пору на его выбор. Сколько раз случалось ему обнаруживать у больных бедняков высокие добродетели и деликатные чувства, но он никогда не приглашал их отобедать, ему и в голову не приходило записать их в свои друзья. В тюрьме, где реальности совместной примитивной жизни стирают социальные различия, сродство душ проявляется, по-видимому, с большей свободой. Размышляя над этим, доктор начал даже спрашивать себя, уж не обладал ли он изначально тайной склонностью к насилию, убийству и доносительству.
Партия разыгрывалась вяло, и убийца предложил подбить бабки и на этом закончить. Шапон, Мере и Лапрад, стоя у окна рядом с унитазом, разговаривали о жизни, оставленной за стенами тюрьмы. За три недели, проведенные вместе, они успели многое рассказать о себе друг другу и с каждым днем заходили все дальше в своих откровениях. Шапон, судебный исполнитель с улицы Кеглей, первое время все больше помалкивал, зато потом наверстал с лихвой.
— Вот у моей жены, — сказал он, — таз узковат. Ляжки тоже не особо мясистые. Обратите внимание, они вовсе не тощие. Просто у Элизы не то, что называют толстыми ляжками. Но она прямо как порох. И щипнуть не успеешь.
Леопольд, мрачнее тучи, мерил камеру шагами, с трудом переводя дух. Передвигался он как-то судорожно, нервно подергиваясь, не зная, куда деть руки, — то засовывал их в карманы, то вынимал, то, проходя мимо двери, ударял кулаком по сваленным в кучу соломенным тюфякам. Остальные избегали разговаривать с ним о чем бы то ни было и всячески старались ему не перечить — временами казалось, что он ищет лишь предлога для драки, и никому не хотелось попасться ему под горячую руку. А ведь в первый день в камере он произвел прекрасное впечатление. До самого вечера был жизнерадостен, добродушен, болтал, шутил и развлекал собратьев по неволе эпизодами из своего ярмарочного прошлого и тирадами из Расина. За исключением убийцы, который был не из этих мест, все узники знали Леопольда давно и радовались, что он оказался среди них. Но он уже в первую ночь спал беспокойно. И хотя наутро проснулся в хорошем настроении, вскоре начал хмуриться и, по мере того как день вступал в свои права, становился все более молчаливым и раздражительным; руки его дрожали, взгляд потерянно блуждал по стенам.
Доктору Лерону все сразу стало ясно. Дыхание кабатчика отдавало ацетоном, да и распухшая багровая физиономия могла принадлежать только алкоголику. Внезапно лишенный спиртного, он стал способен на самые непредсказуемые поступки. Внимательно наблюдая за ним, доктор даже начал опасаться приступа белой горячки. От еды Леопольд отказался. Во время прогулки он за что-то взъелся на охранника, угрожая отделать его под орех. Дело было нешуточное и могло повлечь за собой дисциплинарные санкции, если бы доктору не удалось вклиниться и убедить начальника охраны, что абстиненция делает алкоголика больным, не отвечающим за свои поступки. Всю ночь напролет Леопольд стонал и кричал, мучимый кошмарами: его то осаждали крысы, то кто-то хотел похоронить заживо, и он отчаянно отбивался. «Ему крышка», — объявил доктор сатиру и убийце. К счастью, утром третьего дня Леопольду удалось выпить бутылку белого, которую передал ему Рошар, заручившись пособничеством охранника. Теперь ему ежедневно доставалась порция вина, хоть и совсем мизерная. В «Прогрессе» кабатчик поглощал за день дюжину литров белого, тогда как Рошар пересылал ему от силы пол-литра. Этого было достаточно, считал доктор, чтобы отодвинуть угрозу серьезного срыва. Сразу после приема дозы на какое-то время наступало облегчение. Леопольд вновь становился общительным, думал об Андромахе, принимался за второй стих, который ему пока не давался. Но очень скоро настроение его падало: начиналась ломка. Дрожащие руки тщетно искали стакан, бутылку, он не мог усидеть на месте.
Закончив партию, игроки присоединились к сокамерникам, стоявшим у окна. Судебный исполнитель Шапон знакомил слушателей с анатомическими особенностями своей супруги, живописуя ее как кладезь достоинств и похваляясь тем, как он умеет использовать это богатство. Каждый высказал мнение о технике любви вообще и о своей в частности. Лапрад, двадцатишестилетний парень, говоривший хриплым голосом и помогавший себе жестами, с жаром предавался воспоминаниям о животе своей жены. Мере, как холостяк и капитан в отставке, рассказывал о своих гарнизонных похождениях. В Алжире, говорил он, Лапрад чувствовал бы себя выбитым из колеи, поскольку тамошние прелестницы все до одной выбриты. Его слушали с некоторым нетерпением, не давая закончить фразы. Эпизодическим его приключениям недоставало основательности. Узники предпочитали внимать рассказам об утехах в супружестве, ибо они источали аромат интимности и облагораживали неудовлетворенную похоть ощущением страдания двух томящихся душ.
— Вот у меня жена, когда ей приспичит, — сказал Лапрад, — делается вдруг красной, как рак, и глаза так и горят. Иногда мне даже жутковато становится. Да вот взять хотя бы день, когда казнили Леньеля…
Он в очередной раз поведал историю скорбного шествия милисьена, которую его сокамерникам, впрочем, нисколько не надоело слушать.
— …К четырем часам нас затянуло в толпу и вынесло чуть ли не в первый ряд. Тут показался Леньель — он выходил с улицы Андре на улицу Шавиньона. Все принялись орать. Он полз на коленях, вытянув руки перед собой, с лицом, залитым кровью — она еще текла из опустевших глазниц. В крови были и руки, и рубашка — под ремнем аж хлюпало. Пинки, удары прикладами сыпались градом. И знаете, моя жена сперва перепугалась. Я думал, она грохнется в обморок. В эту минуту Леньель совсем выдохся, я еще подумал: ну все, готов. Он остановился почти напротив нас и, хотя удары не прекращались, не трогался с места. Прогнувшись назад, он запрокинул голову, разинул рот и, должно быть, заорал, но в реве бесновавшейся толпы ничего не было слышно. Люди кричали: «Смерть! Смерть!», обливали Леньеля помоями, протискивались вперед, чтобы влепить ему затрещину. Одна бабенка задрала юбки аж досюда и принялась тереться животом о его искалеченное лицо. Уж и не знаю, то ли от этого, то ли оттого, что его кольнули штыком в зад, но он двинулся вперед. Тут вдруг я чувствую, как ко мне липнет моя Жинетта. Оборачиваюсь, а она красная, как помидор…
После Лапрада наступил черед судебного исполнителя. До сих пор он не спешил обнародовать свои воспоминания о той трагедии, но в этот вечер, несколько более обычного взволнованный рассказом Лапрада, не выдержал. Живя напротив скверика Дворца правосудия, они с женой не пропустили ни одной казни. Прячась за шторой, они наблюдали за тем, как приговоренные обоих полов роют себе могилы в клумбах, посреди гераней и гортензий, и чувствовали, как по мере приближения расстрела в них нарастает возбуждение.
Когда разговоры приобретали скабрезный оттенок, редко случалось, чтобы в них не вплетались воспоминания о казнях. Неустанно черпая в этом богатейшем источнике, узники то и дело откапывали что-нибудь новенькое, но откровения судебного исполнителя являли нечто особенное. Эта картинка — парочка осторожных, лицемерных, узколобых мелких буржуа подглядывают из своей гостиной в стиле ренессанс за приговоренными к смерти и, путаясь в шторе, по-собачьи жмутся друг к дружке — будоражила воображение.