Аршамбо надел пиджак и, как обычно, объявил, что выйдет прогуляться. Пьер удалился в спальню и затворил дверь. Приближался экзамен, и он до поздней ночи готовился. Женщины отправились мыть посуду, и Максим Делько остался в гостиной один. Неподалеку от него, за дверью, учитель Ватрен в ожидании часа Урана, проверял, должно быть, письменные работы. Делько было нечего делать и ожидать тоже нечего. С Ватреном или Аршамбо он мог поговорить о проблемах оккупации — оправдывался, подыскивая новые доводы и увлекаясь спором. Когда же он оставался один, все эти оправдания, доводы утрачивали свое значение и даже смысл, как фишки, предназначенные для игры с партнерами. Проблемы уже не вставали перед ним, и совесть его пребывала в оцепенении. Какая разница, правильным или неправильным, полезным или вредным было его сотрудничество с немцами. Оно давило на него тяжким грузом, как Уран на учителя, но без надежды проснуться. Аршамбо не будут держать его у себя вечно. Да он и сам не сможет долго сидеть у них на шее, быть им обузой. Когда настанет время уйти, у него не будет ни сил, ни желания искать очередное ненадежное убежище. Он явится с повинной в полицию. Судьи, давно переставшие верить в справедливость, глухие к голосу совести, с безразличием отправят его на смерть, рассчитывая на то, что его труп добавит им народного уважения. И перед этим невозмутимым трибуналом, перед этими сурово нахмуренными лбами, на которых уже можно будет прочесть приговор, он все равно будет лелеять несбыточную надежду. Он почтительно примет правила игры, будет послушно соблюдать все процессуальные нормы, помогать членам высокого суда искать истину там, где любой другой нашел бы способ упрятать ее поглубже. Впрочем, ему совершенно ни к чему пытаться нарушить ход спектакля под названием казнь. Даже если бы это могло склонить в его пользу чашу весов правосудия, он и тогда не сумел бы исторгнуть наружу тот вопль, который держал глубоко в себе с тех пор, как вступил в возраст, когда человек уже умеет страдать. Вопль, в котором излилась бы вся накопившаяся в нем тоска; а породило ее одиночество: одиночество ребенка, помыкаемого бедными и суровыми родителями, одиночество школьника, над замкнутостью и неловкостью которого потешаются соученики, робость юноши перед девушками, разочарование мелкого служащего, который хотел любить братьев по несчастью, разочарование поэта, просветителя — и опять одиночество, с годами становящееся все горше, все неизбывней, одиночество и, боже мой, гордыня. Судьи рассмеялись бы ему в лицо, скажи он им правду: что, сотрудничая с создателями Бухенвальда, он рассчитывал вырваться из одиночества и раствориться в любви и самоотречении. Трибунал вынесет смертный приговор, и это будет к лучшему. Когда тебя приговаривает к смерти, отторгает, признает недостойным жить целый народ — вот подлинное одиночество. В ожидании этого ты, несчастный изгой, которого приютили из жалости и над которым, должно быть, втайне потешаются, безнадежно влюбился в восемнадцатилетнюю фею. Только этого тебе и не хватало перед тем, как картину твоего нечеловеческого одиночества довершит последний штрих: тебя привяжут к позорному столбу и оставят одного под нацеленными в упор ружейными дулами. Ни солдаты, которые расстреляют тебя, ни белокурая девушка не узнают, что ты их любил.
Из кухни до него донесся шум ссоры. То был пик вот уже полчаса происходившей между женами Аршамбо и Генё перебранки по поводу засорившегося стока в раковине. В столовую вошла Мари-Анн с горкой тарелок и водрузила ее на стол.
— Давайте я поставлю тарелки в буфет, — предложил Делько.
— Да, спасибо, — ответила Мари-Анн, — так я быстрее управлюсь.
Выходя, она включила свет. Делько отодвинул шкафчик и кресло, чтобы можно было подойти к буфету, и принялся ставить тарелки. В кухне шум продолжал нарастать. Максим услышал голос Марии Генё, сыпавшей отборной бранью. Мари-Анн еще два раза приходила из кухни в столовую. Они вместе уложили столовое серебро в ящик и расставили на полке стаканы.
— Для мужчины вы справляетесь с этим совсем неплохо, — заметила Мари-Анн.
— Не хочу вас обидеть, но у меня в этом деле опыт, наверно, побольше вашего: всю домашнюю работу я почти всегда делал сам.
— Вы никогда не были женаты?
— Нет, — ответил Делько.
Они придвинули шкафчик и кресло назад к буфету и оказались лицом друг к другу. Мари-Анн не удивилась бы, если бы он объяснился ей. Она ждала этого со дня на день и для себя уже решила недвусмысленно лишить его всяких надежд, но смягчить отказ выражением дружеской симпатии. К тому же она считала маловероятным, чтобы он вообще мог понравиться кому-нибудь из ее сверстниц, и в его присутствии чувствовала себя в безопасности. Не будь он так явно влюблен в нее, ей было бы приятно поболтать с ним и даже пооткровенничать. К примеру, она могла бы спросить у него совета, как ей поставить себя с Мишелем Монгла. Быть может, он подсказал бы ей и как держаться с Генё, который после той встречи на кухне ждет продолжения и вряд ли поверит, если она честно ответит, что сама не понимает, отчего была тогда так податлива. Но, увы, на эти темы с Делько не поговоришь. С ним было тяжко оставаться наедине — слишком красноречив был его хмурый, подернутый пылкой печалью взгляд. Мари-Анн побаивалась выдать свою жалость и чувство неприязни, которое внушала ей мерцающая в этих скорбных глазах любовь. Глядя на Делько, девушка с особым удовольствием вспоминала жизнелюбие этой туши Мишеля Монгла, его плотоядный смех и грубый цинизм.
Делько заговорил о том, как хорош нынешний вечер и как чуден в лунном свете берег реки. Объясняться он, похоже, не собирался.
— Простите меня, — перебила его Мари-Анн, — но сегодня я проехала на велосипеде километров тридцать по жаре и сейчас валюсь с ног.
Делько проводил ее глазами до самой двери и сел в кресло. Его взгляд случайно остановился на «Благовещении», висевшем на стене у изголовья супружеской кровати Аршамбо. То была старая гравюра в духе итальянского Возрождения, но раскрашенная резко, как оконный переплет: святая Дева внимает ангелу-благовестнику, прелестному кудрявому подростку, который говорит, опустив очи долу и прижав ладони к груди. Ей наверняка открылось все величие обещанного, потому что радость ее серьезна, взгляд задумчив. Делько мысленно перенес эту сцену на себя. Вот он сидит на кровати в комнате Ватрена в час, когда на развалины Блемона спускаются сумерки. В окно влетает ангел, чтобы обрадовать его важной новостью. Но он, Делько, холоден и не испытывает радости. Уязвленный его равнодушием, ангел настойчиво твердит: «Да поймите же, господин Делько: свобода, я возвещаю вам свободу!» И широким жестом обводит небо и поля. «Нужна мне эта свобода, как собаке пятая нога», — недовольно бормочет Делько. Внезапно ангел сгинул: в столовую вошла госпожа Аршамбо.
— Гнусное создание, — проговорила она, все еще разгоряченная ссорой. — Настоящая мегера. Возможно ли, чтобы в одном человеке вмещалось столько злобы, глупости, хамства? И подумать только, ведь эти люди претендуют на то, чтобы управлять страной! Это неслыханно, господин Максим.
— Действительно, неслыханно, — из вежливости поддакнул Делько.
— Муж говорит, я не подобрала ключ к этой женщине, мне недостает простоты, я слишком кичусь превосходством своего происхождения. Смешно. Во мне нет ни гордыни, ни каких бы то ни было предрассудков. Разумеется, если бы я пресмыкалась перед этим солдафоном в юбке, потакала всем ее прихотям, она, может, и простила бы мне то, что я все еще занимаю часть собственной квартиры. Но, думаю, нет нужды говорить вам, что пресмыкаться я не собираюсь. Как по-вашему, я права?
— Ну конечно же.
Делько поднялся с кресла. Взгляд его был рассеян: он продолжал думать об ангельском создании, которое только что обратил в бегство. Собственному поведению он не удивлялся. Лишь с горьким удовлетворением констатировал, что утратил даже способность лелеять в себе надежду.
— Какой у вас печальный вид, господин Максим, — заметила госпожа Аршамбо.