Обед закончился, и Мари-Анн зашла к Ватрену за тарелкой и прибором — от мытья посуды они с матерью старались его избавить. Аршамбо дал знак Делько, чтобы тот прошел с ним в комнату учителя, с которым хотел его познакомить.
— Здесь вы можете вполголоса разговаривать, — сказал он ему. — Стены достаточно толстые.
Делько извинился за то, что был вынужден прятаться в комнате учителя, и поблагодарил его за предоставленное убежище, добавив, как рад он встретить человека, готового поверить, что поставленный вне закона — не обязательно преступник. Ватрен сказал, что, дескать, пустяки, не стоит благодарности, и в свою очередь произнес полную благожелательности и радушия речь. Делько сразу же стало с ним легко.
— Мы не хотели бы задерживать вас дома, — сказал Аршамбо учителю. — Может быть, вы собирались выйти.
— Нет, посмотрите, начинается дождь.
Ватрен показал на луга и поля за развалинами, подернутые дымкой дождя.
— Какая свежесть, какая прохлада. Словно тающий на языке леденец. Люблю ненастную погоду. Не меньше, чем солнечную.
— Для меня истинное счастье любоваться природой — хоть в ясную погоду, хоть в дождь. Ведь я уже больше семи месяцев не видел света дня, — сказал Делько.
Учитель усадил гостей и принялся расспрашивать газетчика о его добровольном заточении в подвале. Делько нашел приют у своей прежней квартирной хозяйки, госпожи Сеген, бывшей галантерейщицы с улицы Чесален. Теперь он мог назвать ее — это не было секретом для жандармов, хотя сам он не оставил никаких следов своего пребывания в подвале, который делила с ним старая женщина.
— Она могла бы все отрицать, но наверняка призналась. Попасть в тюрьму было ее заветной мечтой. Ей, ютящейся в подвале почти без всяких средств к существованию, тюрьма представлялась чем-то вроде рая. Гарантированный кусок хлеба и право видеть белый свет, пусть даже и сквозь решетку. Она частенько говорила мне: «Раньше я не осмелилась бы об этом и подумать, но теперь, когда посадили столько приличных людей, стыдиться нечего». Не знаю, что они с ней сделают.
— Похоже, жандармы ее забрали, — сказал Аршамбо и добавил: — Не хочу быть нескромным, но любопытно было бы узнать, как вы стали фашистом.
Делько не пришлось собираться с мыслями: ответ его был готов уже давно. Обращение в фашистскую веру произошло в результате длительных наблюдений и размышлений. Умозаключения, к которым он приходил на протяжении 1936–1938 годов, выстраивались в нерушимую логическую цепь. Случайные зигзаги, минутные колебания настроения в расчет, естественно, не шли. Что-то в этом роде и ожидал услышать Аршамбо. Человек принадлежит определенной среде, ремеслу, женщине, городу, улице, галстуку бантом — и вдруг его смывает, уносит волной, он теряет все ориентиры, а когда волна, схлынув, оставляет его одного, доводы он найдет для чего угодно. Этот незадачливый журналистишка дорожил своими доводами, как зеницей ока, и для него они и впрямь останутся единственным достоянием, когда его поведут на расстрел. А пока он упивался ими: «Я видел, что Европа зажата между коммунизмом и океаном…» Он был так переполнен своими идеями, что инженер поневоле втянулся в дискуссию.
— Пусть так. Но ваш фашизм был все-таки не французским.
— А французского фашизма и быть не могло, — парировал Делько.
— Вот видите, вы сами это признали. В общем, вы были больше немцем, нежели французом.
— Да. Для меня Германия была превыше Франции. До Освобождения я не осмелился бы признаться в этом и самому себе, но теперь, когда я обречен быть изгоем, мне уже нет нужды лицемерить. Итак, первым делом Германия. Наверное, я оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо. Но ведь находите же вы естественным, что в глазах французского коммуниста настоящая родина — это родина марксизма, Россия. Пройдет не так много времени, и вы поймете, что между сороковым и сорок четвертым годами настоящей родиной антикоммунизма была Германия. Пока вы еще считаете, что можно цепляться за оттенки. Этот мерзавец Петен тоже так считал, потому-то я и надеюсь, что его расстреляют. Не будь этого старого хрыча, который беспрестанно ловчил ради Франции — с таким же успехом можно сказать: ради Людовика Четырнадцатого, — Германия выиграла бы войну и коммунизму пришел бы конец. Я снова оскорбляю ваш слух, господин Аршамбо, потому что вы привыкли даже в мыслях позволять себе лишь благонамеренные чаяния, подавляя свои истинные устремления, которые могли бы возникнуть. Ваши чаяния — это временное, переходное состояние, которое будет продолжаться, однако, до конца вашей жизни. Что же до ваших возможных истинных устремлений, то сейчас уже поздно. Франция отдана на растерзание варварам. Гитлер был ее единственным шансом, да еще каким! Но старикан этим шансом пренебрег. Тем хуже для нас.
Аршамбо улыбался с той же ироничной учтивостью, с какой читал бы поэму Поля Валери. Делько повернулся к Ватрену, как бы призывая его в свидетели.
— Вы совершенно правы, — сказал учитель. — Гитлер вполне мог бы оказаться тем самым шансом, о котором вы говорите.
— На этот раз, Ватрен, я поймал вас на слове. На днях, за стойкой у Леопольда, вы были коммунистом с вашим коллегой Журданом.
— Я настолько же был коммунистом, насколько я сейчас сторонник Гитлера.
— Это правда, — согласился инженер, — я и забыл о вашем благожелательном безразличии… Нет, скажем так: восторженном любовании. Кстати, напоминаю вам о вчерашнем обещании поделиться со мной рецептом счастья.
Даже наедине с собой Ватрен никогда не переставал слегка улыбаться. На лице его, казалось, постоянно блуждала неуловимая улыбка — такую иногда можно наблюдать на лице покойника. В молчании же, последовавшем за словами Аршамбо, этот свет, обычно озаряющий черты учителя, внезапно погас. Лицо его, дрогнув, окаменело, а светлые глаза, утратив свою мечтательную ясность, сузились в напряженном взгляде.
— Этот рецепт не из тех, которыми легко воспользоваться, — сказал он. — Впрочем, попытаться все-таки можно.
Ватрен указал пальцем на кучку уцелевших деревьев посреди развалин.
— Взгляните-ка на эти четыре липы на площади Агю. Я жил там, в третьем этаже углового дома. Со дня на день должны были подойти американцы. Было ясно, что Германии крышка. Еще несколько месяцев, думал я, и вернется из плена мой младший сын, придут вести от старшего, дезертира, перед самой войной сбежавшего в Мексику. Ах, эти августовские дни, какое чудо! Жена продолжала наставлять мне рога с почтовым служащим, чем я был безмерно доволен. Тереза раздражала меня до такой степени, что само ее присутствие было мне в тягость, и я благословлял мужчин, которым было угодно забрать ее у меня хоть на время. В тот вечер, когда случился воздушный налет, она была у своего почтаря на улице Тьерри де Бора, и там оба, должно быть, и погибли в объятиях друг друга. Что до меня, то я лежал в постели и дожидался сна, листая популярную брошюру по астрономии. Когда объявили воздушную тревогу, у меня было предостаточно времени, чтобы одеться и спуститься в подвал, но я в бомбардировку не верил. Немцы еще около полудня убрались восвояси, и можно было предполагать, что союзникам об этом уже известно. Так что сирена не согнала меня с кровати. Я читал про Уран и до сих пор дословно помню последние фразы: «Несчастная планета! Хмурый колосс, вращающийся на рубеже бесконечности. Твоя судьба лишена будущего и заключена лишь в нескольких математических формулах. На холодном твоем небосводе Солнце — лишь крохотная точка, и никогда свету его не рассеять мрака, в котором продолжаешь ты свой бег слепого гиганта. Уран, имя твое обманчиво, потому что тебе неведома красота неба. Неведомы тебе ни радость текучей воды, ни тайны морских пучин, и угрюмое твое одиночество не отражается в зеркале жизни. Вся любовь Земли бессильна тебе помочь, бессильна даже вообразить этот чудовищный мертвый груз, путешествующий вместе с ней в межпланетном пространстве». Когда я заканчивал это читать, обрушилась первая волна. В грохоте взрывов, охвативших дом огненным кольцом, заходили ходуном стены, повыпадали оконные рамы, потух свет. Я с головой забрался под одеяло, и тотчас раздался совсем близкий, ужасающий взрыв, от которого рухнули стены моей комнаты. На одеяло градом посыпались обломки кирпича и куски штукатурки. До конца бомбежки я, скрюченный, лежал под одеялом, вцепившись руками в край матраса. Когда первый налет закончился и стали слышны лишь вопли раненых, я несколько успокоился и высунул из-под одеяла голову. Надо мной раскинулось небо, прекрасное бездонное небо, усыпанное звездами. Вскоре после этого я, должно быть, заснул или лишился чувств, потому что о втором налете у меня остались лишь самые смутные воспоминания. На рассвете меня обнаружили в кровати на третьем этаже, на чудом уцелевшем от взрыва куске перекрытия.