Не дожидаясь, он скинул с себя куртку, укутал ее плечи и кинулся к стоянке такси. Любка побежала за ним.
…— На ужин! Девочки! — раздался над Любкиной головой призыв дежурной сестры. — Суфле с пюре — мечта!
— А еще что? — деловито спрашивает муж Зинаиды. Он уже собрался уходить.
— Кисель, каша — мечта.
У этой дежурной все — мечта.
— Пора принимать пищу, — командует Василий Гаврилович. — Он торопится сегодня, Зинаида говорила, у него какое-то совещание по технике безопасности. Муж Зины работает не кем-нибудь, а большим начальником в округе. — Значит с луком?
В дверях он всем желает счастливо оставаться, но п о м е н ь ш е оставаться. Завтра ждите пирогов с луком. Василий Гаврилович указаний Зины никогда не забывает.
— Таким мужем, — веско говорит Полетаиха, — можно гордиться.
— Что он приволок? — интересуется Любка, когда Василий Гаврилович скрывается за дверью. — Неохота идти на ужин, надоела «мечта».
Зинаида Ивановна начинает раскладывать принесенное.
Любка подходит к зеркалу над раковиной, смотрит на себя критически. С такой физиономией не стоит мчаться в Замоскворечье. Голову помыть, что ли? Нет, химия чересчур мелко завьется, а бигудей нет. Зинаида Ивановна протягивает ей на салфетке пирожки с капустой, кусок курицы и полстакана клубники.
— А собралась куда? — недоверчиво смотрит она, глядя, как Любка кладет румяна, обводит глаза.
— Разберемся, — подсаживается к ней Любка, принимаясь за пирожок.
Немного погодя Зинаида выносит мусор от съеденного. Хомякова где-то целуется со своим ненаглядным. На смену Галке Соцкой к Полетаевой входит верная подруга Маша, у которой муж по ящику дзюдо осваивает. Она — полненькая, аппетитно румяная, но что-то стряслось у нее, всхлипывает. Галка Соцкая задерживается. Втроем они возбужденно начинают обсуждать Машины проблемы. А Любка продолжает наводить марафет, расчесывает кудри, достает из-под подушки коробочку с цепочкой, сережками.
— Бросай ты его! — распалившись, советует Тамара Маше и смотрит сообщнически на Соцкую. Маша мотает головой, с опущенных загнутых ресниц текут слезы. — С твоей внешностью никуда не выходить, света белого не видеть… на кой тебе этот мужик, объясни, христа ради?
— А как без него? — всхлипывает Маша. — И дети.
— Забери детей и сматывай удочки, — давит на нее Соцкая. — Бабе с профессией муж только обуза. Это ж необыкновенную любовь надо испытывать, чтобы вообще мужика выдержать. А у тебя есть к нему такая любовь?
— Е-е-есть, — тянет Маша.
— Врешь, — шепчет Соцкая. — Никакой такой любви у вас не осталось. Если вообще была. Хочешь, переезжай ко мне? У меня комната, рабочую неделю я в разъездах. Ты за домом присмотришь, мне даже выгода. Что, не правда?
— Правда, — хлюпает Маша.
Любка слушает их, наслаждается. Как в кино.
— Вспомни, — оборачивается Соцкая к Тамаре Полетаевой, — как ты своего Гришку кидала, чего тебе это стоило. Как по судам он тебя затаскал, имущество делил, к матери твоей ездил…
— Мало ли что… — Ничего этого Полетаева не помнит и помнить не хочет. — А теперь я не жалею. Вот с болями разделаюсь, выпишусь и буду радоваться жизни. В косметическую хирургию пойду, нос вздерну, — она показывает, — подтяжку сделаю — у меня такие шея и профиль появятся, что обзавидуетесь. — Перспективы эти выдают глубокое небезразличие Полетаевой (в отличие от Гали Соцкой) к мужской половине человечества, и к слинявшему Гришеньке. — Если считать, какие плюсы и минусы, — заключает она веско, — плюсов, конечно, больше. Количественно, — добавляет она. — Посмотришь, сколько женщин расцвело, когда они развелись или схоронили мужей, и начинаешь прикидывать. С чего бы это? А арифметика очень простая: ты работаешь, он работает — так?
— Так, — соглашается Маша. Глаза ее высохли, щеки пылают, губы дрожат.
— Кончаете оба в шесть? А кто за продуктами, в «Снежинку» — рубашки сдавать, за ребенком в детсад и те де и те пе?
— Давай, давай, — подначивает Соцкая, — все равно твои перечисления за работу не считает никто. Работа — это то, за что платят. Работа — это заработок. А наша, домашняя, она даровая, поэтому ее в расчет не берут, только критикуют. Мужики говорят: это, мол, не камни ворочать. — Галка вскакивает, тычет Маше пальцем в грудь. — К кому лучше всех мужики относятся? Кто дома почти не ворочает. Когда ты ничего не делаешь по дому, то не за что тебя и критиковать. А вот если с утра до ночи и чуть не успеешь переделать, он будет ворчать и зудеть: это не так, это у мамы вкуснее, а у таких-то знакомых в комнате наряднее, чище.
— Камни наши мужики давно не ворочают, — вздыхает Тамара.
В дверь просовывается голова соседки из 433-й палаты.
— Завальнюк идет! — свистящим шепотом объявляет она и мгновенно исчезает.
— Свет! Свет верхний потуши! — кричит Любка Полетаевой, пытаясь скрыть следы макияжа. Она кидается к окну, задергивает занавески, затем — к крану. В мгновение она споласкивает глаза, наспех вытирается, через минуту замирает на койке, натянув одеяло до подбородка.
Проходит вечность. Потом начинается медленное воскрешение. Полетаева крадется к двери, выглядывает.
— Не зашел, — сообщает она, оборачиваясь к остальным. — Завернул в соседнюю.
Только что всех этих женщин охватила паника при одном упоминании о непредвиденном обходе Завальнюка. И вот, казалось бы, опасность миновала, а они все разочарованы. Не пришел! Оказалось, они ему были не нужны, кто-то был более важный (а может, более любимый), ради которого он заглядывал после ужина в отделение. Или более опасно больной? Догадки, любопытство, обида. Они огорчены, что не услышат от доктора тех спасительных слов утешения, которые каждая из них уже придумала за него. Вот сегодня он скажет: ого, да вы совсем молодцом! Будто связанные с ним плотью, они живут от обхода до обхода, веря в его всемогущество. И не дай господи поколебать эту веру.
— Сегодня он две операции провел, — пытается найти оправдание случившемуся Полетаева. — Этери рассказывала, что одна очень трудно шла, парню вену на ноге протезировали. Под общим, натурально, так потом его еле-еле из наркоза вывели.
— А-а, — соглашается Хомякова, — тогда понятно.
Любка вынимает тушь, принимается нахально наращивать ресницы.
Входит Завальнюк.
Как многие люди, обитательницы 431-й палаты считали, что те толкования, которые они дают поступкам других, только и есть истинные, им не приходило в голову, что они чего-то не понимали или не знали. И нет в мире такого прибора, который мог бы просчитать наши заблуждения на чужой счет.
В тот раз Завальнюк вернулся в отделение не потому, что утреннего пациента с трудом вывели из наркоза, не потому, что в обязанности дежурного врача входит вечерний обход послеоперационных и тяжелых больных, а потому, что у девятнадцатилетней Митиной результаты анализов были абсолютно необъяснимые с точки зрения ее диагноза и той лекарственной терапии, которая ей проводилась. РОЭ и лейкоциты, снизившиеся на короткое время, вдруг катастрофически подскочили, в организме гуляла какая-то инфекция. Операцию, назначенную на ту пятницу, приходилось отменять, а Романов уезжал в длительную командировку в Алжир, пятница была последним его операционным днем. Откладывать, довыяснять — значит, оперировать самому, к чему не были подготовлены пока ни Митина, ни ее родные. В оставшиеся несколько дней надо было обнаружить причину странного поведения организма больной. Завальнюк знал, что на ответы больной нельзя положиться, она неуравновешенна, неприязнь вызывала и нагловатая самоуверенность, с которой она держалась, и равнодушие к его назначениям перед операцией. Поговорив с палатной сестрой Этери, Завальнюк выяснил, что Митина своенравна, мало с кем общается из близких, у нее отец, тетка, справлялись о ней сокурсники, по вечерам приходили с мужской половины больные, приносили гитару. Тогда после ужина в 431-ю стекались из всего отделения — слушать. Завальнюку рассказали также, что Митина потихоньку курит в туалете, что о доме никогда не говорит, просила по телефону тетку, чтоб не называла никому больницу, в которой лежит. Свести в единый клубок эту информацию Завальнюк не успел, голова была занята.