Ветер всё усиливался, холод прокрался в рукавицы, пробил заледеневший от пота и слёз подшлемник и добрался до самого нутра. Отупевшему мозгу становилось всё труднее управлять очугуневшим телом, и Поповым начало овладевать равнодушие. Где-то в глубине сознания теплилась лишь одна мысль: нужно во что бы то ни стало дойти до ворот, и тогда всё будет хорошо. Падая в снег, он теперь подолгу лежал, уже не боясь, что замёрзнет, но та мысль всё-таки имела над ним какую-то власть, заставляла вставать и идти.
К двухсотой вехе он вышел почти что наугад, так как фонарик потерял. Хрипя, прислонился к гурию, упал и, наверное, мгновенно бы уснул, но сильно ударился головой о край бочки и от боли очнулся. Поднялся, открыл воспалённые глаза, прислушался, но ничего не увидел и не услышал. Вспомнил про ракетницу, вытащил её и заплакал: она выпала из одеревеневшей руки. Начал бить руками по бёдрам, пока не почувствовал невыносимую боль в помороженных кистях, и тогда, сжав зубы, поднял ракетницу. Сунул в неё патрон и нажал на спуск. Не глядя на рассыпающиеся в небе огни, снова зарядил ракетницу и хотел выстрелить, но палец никак не сгибался, и пришлось снова изо всей силы бить руками по бёдрам. Но один удар оказался неудачным, и по чудовищной, дикой боли Попов догадался, что, наверное, вывихнул палец. После многих попыток приноровился, зажал меж колен ракетницу, левой здоровой рукой зарядил её, изловчился и выстрелил, потом ещё и ещё, уже плохо соображая, что и зачем он делает. Расстреляв все ракеты, прислонился к гурию, сел и уставился на вдруг вынырнувшие откуда-то сбоку огни. Помотал головой, натёр лицо снегом — всё равно огни!
«Харьковчанка», догадался Попов и удивился тому, что она идёт одна. Почему одна? Нужно не забыть спросить, куда делись ещё два тягача. К нему бежали люди, а он сидел и силился вспомнить, что ещё хотел у них спросить. Вспомнил! Нужно сказать: «Прости, батя, прости, братва…» — и ещё что-то.
Но ничего сказать он уже не мог и лишь беспомощно пытался раскрыть рот и всхлипывал, когда его подняли и понесли куда-то на руках. И быстро затих и заснул.
Так что лучшую, звёздную минуту своей жизни Сергей Попов проспал.
Поезд шёл по Антарктиде.
В ловушке
Василию Сидорову,
замечательному полярнику и другу — с любовью
Возвращение
Нынешний год для Семёнова был везучий.
Во-первых, остался живой. Медведи редко нападают на человека, чувствуют в нём ровню, что ли, а этот выскочил из-за тороса, попёр напролом. Голодный и злой был зверюга, сало своё проел, шкура болталась — как с чужого плеча. Такого первой пулей срезать — в лотерею машину выиграть.
Вторая удача — хорошо, почти что безупречно отдрейфовал. Говорят, Льдина попалась удачная, верно, а ведь выбирал-то её сам! Полмесяца искал, пока не нашёл, уж очень хитро пряталась она за крепостными стенами торосов — три на четыре километра, ровненькая, молодая, но крепкая. За год дрейфа по ней трижды проходили трещины, и тоже удачно: ни людей, ни домиков, ни оборудования океан не проглотил, и сменщикам досталась вполне обжитая станция. «Лёгкая у тебя рука, Сергей, — радовался Кириллов, сменный начальник. — Или Полярную Звезду умаслил?» Каждый бы на его месте радовался: будто с квартиры на квартиру переехал Кириллов со своими ребятами, даже ремонта делать не надо.
Ну, и третья удача — только что в гостинице уговорил Веру продать путёвки в Сухуми («Подумаешь, золотой сезон — сто человек на квадратный метр пляжа!») и вместе с Андреем и Наташей махнуть на машинах по стране — куда глаза глядят. С трудом, но уговорил. Весь дрейф об этом мечтали — на месяц-другой окунуться в бродячую жизнь.
И хватит, продолжал размышлять Семёнов, нельзя, чтобы одному человеку бессовестно везло. Кто-то сказал, что количество удач в мире неизменно, и если тебе судьба улыбается, значит, другого удачи обходят стороной. К тому же, когда они идут навалом, одна за другой, какой-то критерий теряешь, что ли. Слишком много удач так же демобилизует человека, как слишком много неудач: такого он может не выдержать. Промежутки должны быть между ними, мостики…
Семёнов шёл по Невскому проспекту, с интересом поглядывая на встречных людей и беспричинно улыбаясь, что вызывало недоумение прохожих; одна женщина даже пожала плечами, неправильно истолковав доброжелательный взгляд этого странного человека. А Семёнову просто было хорошо. Коренной москвич, он любил Ленинград, город, из которого не раз уходил в Антарктиду и улетал на Льдины, здесь он прощался с Большой землёй и здоровался с ней тоже здесь. Ноги, ещё не успевшие отвыкнуть от полупудовых унтов, сами собой шли безо всяких усилий, вместо многослойной тяжёлой одежды тело невесомо облегал плащ, и сугробов тебе никаких, ветеришко пустяковый — живут же люди! Так бы и ходил без устали с утра до ночи, глядя на разных людей — разных, в том-то всё и дело! — на витрины, улицы и на всю эту кипящую жизнь, которую на станции только в кино увидишь. И привычно удивлялся себе: жил ведь на Большой земле, не в полярке родился, а до первой зимовки никогда не ценил вот таких необыкновенных вещей, как эти деревья в скверике. Стоят себе, колышут бездумно желтеющими листочками и ведать не ведают, сколько в них радости и смысла.
У Аничкова моста Семёнов, как добрым знакомым, подмигнул вставшим на дыбы коням, глубоко и радостно вдохнул в себя сырой ленинградский воздух и свернул с Невского на Фонтанку. Отсюда до Института было несколько минут ходу, и Семёнов почувствовал привычное волнение, какое испытывал всегда, когда приезжал в Институт. После долгих зимовок и экспедиций по этому асфальту шли самые знаменитые полярники и тоже, наверное, волновались при виде Института…
Вспомнил Семёнов, как много лет назад пришёл сюда в первый раз, худым, неоперившимся птенцом. Начальник кадров Муравьёв, крёстный отец двух поколений полярников, хмуро повертел в руках документы, спросил в упор:
— Куда хочешь?
— Куда пошлёте! — Семёнов вытянулся, руки по швам.
— Послать тебя… это я могу, — проворчал Муравьёв. — Крепкие морозы с ветерком любишь?
— Не очень… — ответил Семёнов и испугался, запоздало подумав, что другой ответ был бы начальнику приятнее.
— Смерти боишься? — И взгляд, будто щуп, до самых печёнок.
— Боюсь, — честно признался Семёнов.
— Во сне храпишь?
— Храплю, — безнадёжно кивнул Семёнов.
— Теперь сам посуди. — Муравьёв стал загибать пальцы. — Морозов не любишь, смерти боишься, во сне храпишь. Ну какой из тебя полярник? Могу позвонить на завод радиоизделий, там техники нужны.
— Спасибо, — уныло сказал Семёнов. — Дайте, пожалуйста, мои документы.
— Куда пойдёшь?
— Не знаю ещё… Может, в Архангельск, там приятель живёт.
— А на Скалистый Мыс радистом хочешь?..
— Хочу!?
— Чего орёшь, не глухой. Оформляйся.
Долго ещё в Институте вспоминали зелёного новичка, который не любит морозов, боится смерти и храпит. Семнадцать лет как испарился тот новичок, но вместе с ним навсегда ушло и то, чего не заменишь положением и опытом, — телячий оптимизм, весело бегущая по жилам кровь и каждый день открытия.
По годам идёшь, как вверх по лестнице — с каждой ступенькой всё труднее. Тот зелёный новичок порхал и подпрыгивал, а начальник станции шествует, усмехнулся Семёнов. Впрочем, подумал он, многие печалятся этой неравноценной замене — молодости на опыт, а предложи вернуться назад — редко кто согласится. Радости вновь пережить — пожалуй, а невзгоды и ошибки?
— Сергей, где твоя борода?
— Там же, где твоя — на веники пошла!
В Институте коридоры длинные, за три часа не обойдёшь. Сделал шаг — кореша встретил. Обнялись, помяли друг друга по полярной привычке.
— Как там Льдина?
— Позавчера была целёхонькая.
— Верно, что тебя медведь чуть не схарчил?
— Информация ошибочная, наоборот: я — его!